— По снегам и разлив… Зато что в поле, что на лугах — небывало и уродить должно!
Когда мы выезжаем на середину реки, Волоков наконец добирается до гребня кручи, выпрямляется и быстро исчезает за сухой гривкой прошлогодней травы. Евсей Иванович, проследив за ним, усмехается:
— Пена!
— Что — пена? — не понимает мой товарищ.
— Обыкновенная… По разливу, особенно когда ветер, — в разных местах выскакивает: волна ли о куст бьет, глыба ли какая от берега отвалится — всплывает, крутится. А солнце выглянет — пшик, и нету ее. Лопается!
В самом деле, тут и там по разливу плывут, мечутся, крутятся куски и бугорки грязноватой, землистого цвета пены, напоминают зверюшек, которые шевелятся, перебегают с места на место, высматривая и вынюхивая добычу. Но когда случайно на такой бугорок падает весло, он разлетается на мелкие пузырьки, не оставляя даже следа на живом, упругом, могуче несущемся потоке.
МАКАР ИЗ МЫЛЕНКИ
Белесоватое, разогретое небо дышит и дышит зноем и, кажется, никогда не остынет, словно там, в неразличимой глубине его, установили атомный котел для дополнительного отопления мира. Установили — и на первый раз перестарались: земля, посевы, люди, все, что есть живого, томится, обволакивается желтоватым колеблющимся маревом. Похожий на жидкое стекло, мерцая и переливаясь, течет накаленный воздух — течет, не колыхая листьев и веток, не принося прохлады. Жарко, душно. Тянет в тень и к воде, но даже и река, мерцающая мириадами бликов, пугает — кажется, она полна огня и сейчас закипит.
Людей у реки не видно, может быть, потому что она далеко от города. Только три человека оживляют огромную пеструю картину разомлевшей природы: один из них, маленький на титанической спине железнодорожного моста, перекинувшего над водой тяжелые красные фермы, чиркает обтрепанной метлой по доскам бокового прохода, и серые облачка пыли вспыхивают и гаснут, не достигая воды; еще двое, очевидно со станции, которая находится неподалеку, перевалили насыпь и спускаются по тропинке с пригорка. Идущий впереди, невысокий ростом, щупловатый, но жилистый, несет в одной руке большой бидон, в другой — корзинку. Он не идет даже, а словно бы, увлекаемый кладью, которая сама тащит его вперед, трусит мелкой, вихляющей рысцой, выворачивая пятки и слегка приседая на каждом шагу. Потное лицо его, слегка удлиненное и с глубокими морщинами у рта, выражает усталость и отвращение ко всему. Другой, русоволосый, широкий в плечах и с завидной мускулатурой, снял рубашку, помахивает ею, сбивая цветочную пыльцу, — загорает на ходу. Шаг у него легкий, молодой — такому, как говорят, земля сама под ноги катится.
— Ну, помоги, Степа, — просит щуплый. — Человек ты или кто?
— Кто! — смеется Степан. — Тебе что за корысть?
— У меня уже колени подламываются. Не веришь? Честное слово. И день какой дурацкий — пекло!..
— Не клевещи на природу, если порядка ее не понимаешь. Температура эта после дождика хлеба вверх за уши тянет! Твои же рассуждения — тараканьи…
— Ну, не буду, черт с ней, с твоей природой… Ты в мое положение войди.
— Не войду.
— А говорят — взаимопомощь…
— Я тебе что — попутный грузовик, молочная цистерна? Ставь свою продукцию в речку, чтобы не прокисла, и вызывай жену, пускай тягач изображает. Выручку ей отдаешь?
— Ей.
— Ну вот — выручка, взаимовыручка, одно к одному… А тебе я не сочувствую, Макар Авксентьевич, не одобряю, извини! Половину века переступил, чуб выщипан, под глазами гармошка, а ты, словно продувная бабенка, на поездах мотаешься, по базарам штанами трясешь… Нет у меня к тебе никакой жалости, понял? И не ковыряйся в моей душе, а то припомнить могу кое-что… В одном согласен уступить — посидим в тени под мостом, покупаемся.
— Это давай! — радуется Макар. — Это кстати…
В тени дышится немного легче. Степан сбрасывает ботинки, брюки и вытягивается на спине, смотрит вверх, где на фоне белесоватого неба, словно игрушечный, человек орудует метлой. Макар, запыхавшийся и разомлевший, расстегивает до конца ворот рубахи, ложится на траву. Немного отдышавшись, он приподымается, смотрит в лицо Степану голубыми навыкате, блестящими, как пластмассовые пуговицы, глазками, сетует:
— Лекции читаешь, агитируешь… А я, может, лекций этих десять тысяч слыхал, меня от них в сон кидает. Из-за того на собрания перестал ходить — другим везет, у них тихо получается, а у меня дрема с прихрапом… И что это, скажи ты мне, все кругом в ученые, в мудрецы жизни лезут? Прежде один поп учил, и то по праздникам, а теперь всяк. Другой слов за час нашвыряет столько, что за день на веялке не перевеешь…
— Не любишь?
— Да кто их любит-то?
— Врешь, видел я тебя на собрании недавно. И без храпа…
— Так то про материальную заинтересованность объясняли… Это я понимаю! Ведь из этого какая арифметика получается? А такая, что в колхозе на трудодень зерна выдавали — воробья покормить, а с базара я эту заинтересованность имел, сам ел и гостя мог принять. Это и тебе не вредно сообразить, что к чему…
— Это кто ж к тебе в гости ходил?
— Могло быть… Я к примеру.