Как теперь я понимаю, отсутствие среды, необходимость ходить в упряжке, невыносимая для этой благородной породы — все уродовало Петра Ивановича, как Олейникова, Хармса, Житкова и многих других. В тесноте, не находя настоящего применения своим силам, бросались они и на своих, и на чужих. О, если бы знал Житков, как безжалостно они глумились над ним и поносили его. Не добрее, чем Житков Маршака. А этим много сказано. Коля Чуковский, не шутя, с глубоким убеждением утверждает до сих пор, что умер Житков от ненависти к Маршаку. Дьявол гулял и наслаждался. Ненависть Олейникова и Петра Ивановича была заразительна. Бармин[40], уже умирающий, отказался дать для сборника памяти Житкова материалы, которые хранились у него, два — три года назад. Так же полон ненависти и Бианки. Хармс был добродушнее и безразличнее всех. Он, словно бы играя, поддерживал злобствующих и бывал, вместе с тем, у Маршака. Совсем вне игры был Введенский. Но Петр Иванович и Олейников казнили нещадно и изобретательно. Опять это другая история, не имеющая никакой связи со Слонимским, о котором я рассказываю. Но у меня не будет больше случая вернуться к Петру Ивановичу. Его телефон у меня не записан. Петр Иванович погиб до войны. Незадолго до гибели своей стал он мягче и спокойнее. И менее мнителен. Уже не чудилось ему, что у него рак. Или, что он обманут кем‑то и как‑то, или осмеян. Он женился. И родилась у него девочка, я не видел красивее грудных детей. И перебрался он в Москву. Но главное, что больше всего смягчило его, нашел свою манеру в живописи. Понимали ее немногие, но именно те люди, которыми он дорожил. Я ничего не понимал в его манере. Петр Иванович жил то в черной тьме, то выбирался на свет. Он не терял из виду света, даже погружаясь во тьму. Точнее, даже погружаясь во тьму, он твердо верил, что это его путь к свету. И никогда нё был он холоден или равнодушен, даже поступая практично. Он был личностью. И исчез почти бесследно. Продолжаю рассказывать о Слонимском. Распутываю клубок.
Журнал «Ленинград» в 25 году закрыли решением издательства, и я перешел на работу в детский отдел Госиздата[41], что тоже является совсем другой историей. В Донбассе, работая в газете, я почувствовал дно под ногами. А тут уж совсем выбрался на берег, надо было решить, куда идти. Но спутники мне попались немирные, деспотические. Я ушел с головою в новые отношения, побрел по дороге, далекой от Мишиной. Но юношеские годы связали нас прочно, навсегда. Мы могли не встречаться подолгу, но это ничего не меняло. Вот Миша и Дуся решили поехать за границу. Году в 27–м. Тогда это было просто. Но тем не менее событие это взволновало умы. Слонимские стали собираться. Для вещей, которые следовало уложить на лето и пересыпать нафталином, купили они корзину, которая, по мнению Дуси, оказалась слишком большой. И Миша с беспомощным смехом рассказывал: «Пропала Дуся. Не могу найти. Оказывается, она забралась в корзинку, закрылась крышкой и плачет там». В ясный весенний день провожали мы их на Варшавском вокзале. С цветами. Дуся уже не плакала, а смотрела весело в четырехугольнике окна мягкого вагона* веселая и умненькая, хоть и склонная к слезам, как девочка, как гимназистка, что ей шло. И Миша длинный, с тонкой и длинной шеей, улыбаясь во весь тонкогубый, большой рот, примерно каждые три минуты, возвращаясь, как всегда, к одной и той же мысли, только в дорожной лихорадке завершая круг быстрее, повторяет: «Значит, едем, все‑таки». И побывали Миша и Дуся за границей. И в Париже Мишина мама, олицетворение вечно женственного, удивлялась и сердилась, что Миша не идет с визитом к Милюкову[42], которого так уважали в «Вестнике Европы». «Мама, да как же я после этого вернусь в Ленинград?» — «Миша, но ведь Милюков левый!» Мама очень равнодушно отнеслась к тому, что у Миши на родине выходят книжки. Только удивлялась, почему не пишет рассказов и романов ее любимец Александр. Пушкинист, первенец ее. «Ведь у него такой хороший слог!» А время всё шло.