«Довольны ли вы собой?» — «Когда я бреюсь и вижу в зеркале свое узкое, восточноарабское смуглое лицо, вьющиеся волосы, черные глаза, то я доволен собой. Когда примеряю новый костюм, я доволен собой. Я сшил новый костюм! На деньги, заработанные самым высоким искусством мира! Ведь кино — самое массовое из искусств и так далее и тому подобное! Но есть нечто вызывающее угрызения совести. Я ни разу не имел по- настоящему большого успеха. Значит я чего‑то не сделал, не додумал. Я, вероятно, слишком долго оставался при Козинцеве. На меня привыкли смотреть как на хорошего помощника. Как на человека из вспомогательного, а не основного состава. Правда, я умею показать зубы и встать на защиту своих прав. Но есть нечто, что все время мешает мне. Мой успех, а у меня был настоящий успех, но как бы сверхкомплектный, не зачисленный в формуляр. Это мучает мою совесть. Как же это я не сумел!» — «Сказывается ли ваша ближневосточная наружность на вашей работе?» — «Это вечная наша ошибка — мы ждем соответствия между психическими данными и красотой или безобразием. А между тем психическая жизнь моя находится в соответствии с Домом кино, но отнюдь не с домом отца моего. Возможно, что когда я выбираю между двумя поступками, то влияет тут вся моя сущность, полностью. Но поступки мои не выходят за пределы того, что принято в моей нынешней среде. Я в трудные дни моей жизни не раздираю одежду мою, не посыпаю пеплом главу, и из счастья не пляшу перед ковчегом. Разве что продаю по- библейски первородство, чтобы сегодня, сейчас же, сию же минуту поесть. Но это уже вошло в быт. Это принято. Вот я каков. В моих работах, в моих словах да и в моих действиях нет ничего, что слишком выделяло бы меня из среды. Да я и боюсь этого. Я живу, одеваюсь, думаю в подобающих пределах. И работаю. Чисто. Добросовестно. Средне. Может быть, именно потому, что самое сильное во мне никак не укладывается, не переводится на язык, который утвердился в моем искусстве. Не имеют названия и страсти мои, и я их поэтому не понимаю. Но и чувства некоторые я отбрасываю. Думаю, что, к счастью, силы, не нашедшие применения, не изуродовали меня. А ушли в неутолимую трудоспособность. И, вероятно, о них могли бы рассказать женщины, хотя я не бабник. Я не распутен, не сластолюбив, я страстен», — «Простите, что я задавал вам все эти вопросы. Вы мне интересны как явление. Не вы как Илья Абрамович Фрэз, а Вы как человек известной породы, вышколенный известным временем и могучими пижонами самого массового из искусств». — «Понимаю. Но заставив меня говорить о себе так сознательно, вы лишили мой портрет главной черты: я не умею говорить. Я скрытен, сам того не зная. Я прост. Я не умею смотреть на себя и горжусь этим».
Фаддеевы Дмитрий Константинович и Вера Николаевна[0] — люди дважды уважаемые; таинственная одаренность их кажется мне непостижимой и непостигаемой, чуть ли не божественной. Они математики — шапки долой! И музыкальны — прошу встать. Впрочем, музыкально, таинственно, одарен только Дмитрий Константинович. Он, не бросая математики, кончил консерваторию, по классу рояля, и утомленными своими глазами по растрепанным нотам просто и легко читает с листа, без малейшего напряжения. Ноты ему помощники, а не враги, которых требуется преодолеть. Почти каждую субботу в течение сумеречного периода моей комаровской жизни с осени 49 по 54 год — наступал праздничный вечер. С дачи Смирнова извещали: сегодня в семь часов музыка. В большинстве случаев число слушателей не превышало двоих: я и Вера Николаевна. Я сидел позади музыкантов. Вера Николаевна напротив меня у кафельной зеленоватой печки. Она могла любоваться и Владимиром Ивановичем, и собственным мужем. Первый сидел за роялем слева. На стул он подкладывал, по невысокому своему росту, толстую нотную тетрадь, кажется, бетховенские сонаты.
Долговязому Фаддееву и так было удобно. С первых же тактов играющие уходили в музыку, как в воду, как в среду, сильно изменяющую их свойства. Нисколько не казалось смешным, что Владимир Иванович то подпрыгивает, то вбирает голову в плечи, то откидывает вверх назад торжественно. А Дмитрий Константинович все покачивался и покачивался. Иногда среда поглотившая исчезала. Музыканты допускали ошибку. Тут они останавливались и, наскоро условившись, с какого такта начинать, снова благополучно одолевали трудное место и, сойдя с мели, погружались в свою стихию. Удивительно менялась, слушая музыку, Вера Николаевна. Она походила на курсистку — бестужевку. Лицо принципиально некрасивое, строгое. Судила и рядила беспощадно и храбро. Несла иногда, как и подобает курсистке, такое, что нельзя было не вступать с ней в спор. И при том отчаянный. Музыку любила до того, что первенца своего назвала Людвиг[1], в честь Бетховена, что тоже раздражало. Однажды пожаловалась: «У мальчика абсолютный слух. Мы так мечтали, что он пойдет в консерваторию, в дирижерский класс, а он выбрал физику!»