Это не редкость среди актеров. Но любовь Гурецкой сказывается не только в борьбе за роли и за славу. Она работает, непрерывно работает, муштрует, гоняет себя, учится. Брала уроки пения и теперь поет приятно и точно. Знает на зубок все роли, которые считает для себя подходящими, и все их сыграла, выбрав подходящий момент. На наших глазах она из плохой актрисы стала средней. А в «Льве Гурыче Синичкине» сыграла даже хорошо[1]. Если бы не вечное беспокойство, не душевная чесотка, не истерическая суетность, может быть, из средней выработалась хорошая актриса? Далее: Гурецкая, не в пример озлобленным женщинам ее типа, любит и кого‑то еще, кроме себя. Правда, эти «кто‑то» ее мать и единственный брат. Но я помню, как обезумевший, закосневший чертов сын актер в Кирове во всеуслышание жаловался: «У меня большое несчастье — мать из блокады приехала». А в старом номере «Театра и искусства» в Кирове прочли мы, как дед этого самого актера — старый суфлер повесился в Ростове в нищете. И журнал упрекал в отсутствии дочерних чувств известную провинциальную актрису. И словно возмездие! Пришло время, и ее единственный сын отвечает ей тем же! Нет, нет, артисты ядовитые, обычно ядовитые до самого донышка. А в Гурецкой вдруг, нарушая картину, обнаруживались человеческие свойства. Когда брат приходил к ней или разговаривала она с матерью, то даже хорошела. Мужа, на мой взгляд, любила она меньше. Женские желания ушли в любовь к актерскому ремеслу. Он для нее был не сожитель, а сообщник, по этой линии она с него и взыскивала. Бог с ними. Встречались люди, которых я выбирал, встречались и такие, близость с которыми образовывалась чисто механически, как в одном трамвае едешь. Я разглядел Ханзеля и Гурецкую, пока мы жили в смежных комнатах номера люкс в гостинице «Москва» в 44 году. И после этого, что бы я о них ни слышал, — все укладывалось в рамки первого представления о них.
Режиссер Хейфиц, благообразный и наклонный к полноте, начисто лишенный каких‑либо пристрастий и убеждений, кроме привитых обстоятельствами.
Ц
И при этом талантлив и что‑то делает. Каким образом? А очень простым и страшным. Как солдат в атаке пробегает, когда ему оторвет голову, еще несколько шагов.
Цимбал[0] существо своеобразное. Голову ему не оторвало, но он до того втянул этот орган в плечи, что практически дело сводится к тому же. Глаза у него светлые, почти белые, выражение лица спокойное, почти сонное. Мне жаловаться грех — лучшие статьи обо мне написал он[1], но когда я вижу его длинное лицо с выражением сомнамбулическим, то испытываю страх. Привидение, но из плоти и крови. Убитый человек, не придающий этому обстоятельству особенного значения. Ну, убили и убили — подумаешь. Так даже спокойнее. Можно хладнокровнее относиться к окружающему. Хейфиц хоть бежит куда‑то: осталась жизнь в ногах и руках — всю ду, кроме того органа, что оторван. Цимбал же никуда не спешит, а, напротив того, старается лечь и сложить ручки. Разлагается ли он? Боюсь, что да. Но в эту темную область я не смею заглядывать.
Цигельник Абрам Яковлевич, профессор, фтизиатр, одаренный природной добротой, благообразием, внешним и внутренним, сообразностью частей. Он и в самом деле рад помочь человеку и сохранил представление о сущности своего дела. Для него институт не просто учреждение, а больница, созданная для больных, для лечения. У людей подобного склада семья обычно избалованная, требовательная. Но он улыбается, не жалуется и живет благообразно, хорошо, работая в таком количестве и с таким напряжением, что мы, свистуны, через неделю так или иначе уклонились бы от этого ярма. А он не уклоняется и еще улыбается при этом.
Ч
Таня Чокой.[0] Птичка. Любит жить и живет без лишних размышлений, как выйдет. Впрочем, года четыре назад училась в институте марксизма — ленинизма и утверждала, что это сильно расширило ее кругозор. Что, впрочем, практических последствий не имело. Познакомились мы в Сталинабаде. Жила она в одиночестве с сынишкой отчаянным Лешей[1]. И этот радовался всему на свете.
В те дни кто‑то пустил слух по базару, что приезжие узбеки ловят детей и варят из них мыло. И, услышав об этом, жизнерадостный Лешка ворвался в комнату и сообщил, сияя: «Мама! Нас на мыло пегегабатывают!» И через несколько дней, увидев кусок черного пайкового мыла, спросил так же восторженно: «Мама, это из нас?» И Таня умела принять почти так же весело нищету, неудачи в театре, одиночество! Впрочем, одиночества‑то и не было. Всегда за ней ходил хвостом кто- нибудь отвергнутый и при ней находился кто‑нибудь, пламень которого был увенчан! И ничего она не требовала. И мне трудно представить ее себе не улыбающейся. Уж если очень обижали, чаще всего при распределении ролей, то улыбка делалась неподвижная и слезы выступали на глазах. Но она умела утешаться. Демони