И думаю о том, что никогда не увидеть мне Италию. Воцарится ли мир на земле? В одной семье близкие люди и те, любя, так безнадежно отграничены друг от друга, брат от брата. И дело не в том, что эти мысли новы или справедливы. Среда, питающая их, сосредоточенная в маленькой комнате, перенасыщена. Мысли мои принимают силу чувств. Я уже не холодно терплю. Тоска охватывает меня. Страх маленьких пространств. Начинает казаться, что никогда не вырваться мне на свободу из плена чужих, пусть мелких, мельчайших, но ужасных, словно распыленная анилиновая краска, ослепляющих обид и горестей. Но есть установившееся обычаем время, которое я провожу у Антонины Венедиктовны. И я не двигаюсь с места. Когда время на исходе, собеседница моя начинает говорить быстрее. Смертельно бледное лицо ее глядит встревоженно. Мы снова возвращаемся к ее сказкам. Я лишен необходимой для редактора уверенности, но даю советы решительно и утешительно. Она, когда позволяет здоровье, поднимается, чтобы проводить меня до прихожей. В столовой на кресле — кот с искалеченной лапкой, подобранный Венедиктом Венедиктовичем. Из‑за ширм выходит маленькая, полная Мария Васильевна, никак не похожая на обидчицу. Да так оно и есть: хозяйка дома живет в проходной комнате, за ширмами. В прихожей появляется и хозяин дома, с широким лицом, светлоглазый, черноволосый, коротконогий, ошеломленный — у него столько работы, что ночами приходится сидеть. И консерватория, и опера «Гроза», и главное мучение — музыка к кинофильмам[4]. На «Ленфильме
«вечно торопят, вечный аврал. И Венедикт Венедиктович прощается, долго пожимая руку. Вся семья остается, а я, наконец, ухожу. И браню себя. Это не доброта, а вялость душевная, вечное попустительство. Когда же, наконец, выбираюсь я на Карповку, то мысли принимают более общий характер. Я думаю о деспотизме горемык, о невозможности ему противиться со стороны людей близких. Когда я сажусь в троллейбус, туман человеческий, мрак непоправимых бед и несправедливости начинает постепенно рассеиваться. Хоть горезлосчастье, возле которого я побывал, вовсе и не исчезло, а только отделилось.
Леночка Юнгер, Елена Владимировна Юнгер[0] Она до того безыскусственна и правдива, до того человечна на всех путях своих, что обличитель, бросающий в нее камень, выглядит темным в сиянии мягкого света, который излучает все ее существо. Когда Маршак вспоминает ее отца[1], рано умершего поэта, у него лицо светлеет и он говорит мечтательно: «Володя Юнгер, Володя Юнгер! Ах, какой был человек». Он не рассказывает, какой, да это, видимо, и не передашь. Но в лице Маршака — отблеск того же сияния, которое определяет Леночку и, видимо, определяло ее отца. Стихов его Маршак не цитирует, несмотря на непогрешимую свою память. Видимо, Володя Юнгер был поэтичен всей своей сущностью и дело тут было не в стихах. Теперь вернусь к началу. Безыскусственность и правдивость следует понимать не буквально. Это не детская наивность или грубоватость бестужевской курсистки. Нет, Леночка может умолчать, и скрыть, и схитрить. Но она — это она. Это ее собственная безыскусственность и правдивость — она поступает так, как ей хочется. Вот на что любуюсь я, скованный майкопским, полумонашеским интеллигентским прошлым. Изящество, с которым она влюбляется, и божественное бескорыстие в выборе — вот, что в ней прелестно. Вот и все. Говорить о ней подробней — это значит мельчить, и сплетничать, и вносить муть в то, что до такой степени ясно. А к Леночке я отношусь со всем уважением. Я к ней привязался за долгие годы нашего знакомства.
Вот идут последние фамилии моей книжки.
Я
Янковский Моисей Осипович.[0] С ним я познакомился в 20 году, еще в те дни, когда я работал в Театральной мастерской. Тогда он женился на Лиде Фельдман[1] и тем самым вошел в круг ближайших моих друзей. Это совершилось легко. Отличался он необыкновенным обаянием, так что трудно было не подружиться с ним. И казался он до конца ясным. Вскоре я увидел в нем человека из хорошей еврейской семьи. Он не любил грубости. Был брезглив. Чуть — чуть — чуть буржуазен. Буржуазен со всеми поправками двадцатого года. И я прибавил эти сведения ко всем, что накопились до сих пор. И по- прежнему Янковский казался мне ясным до конца.