И ты вдруг решил, что этот народ любит тебя? Что он пойдет за тобою в последний крестовый поход? Ты с таким любопытством читал батуринские прожекты возрождения Византийской империи; звал римского папу жить в Россию; когда я принес тебе план создания независимой Греции, ты пометил на полях: «зачем независимой?» Ты послал русских солдат на ненужную войну с Францией, приказал арестовать английские корабли, повелел присоединить к России Грузию, – ради чего? Удовлетворения самолюбия?
Всюду немцы; всем заправляет мадам Шевалье. Я не враг Пруссии, или Австрии, или Англии, или любой другой европейской страны, но согласитесь, было бы нелепо видеть русских в английском парламенте или калмыков в гофкригсрате[117]; это основа основ; единственная заповедь, которой должен придерживаться государь, – любить свое отечество, и вторая заповедь, напрямую проистекающая из первой, – делить власть только с теми, кто любит свое отечество.
Екатерина была нашею Джоанною д’Арк; бедная немочка, приехавшая из захолустья, она объединила и скрепила страну; она дала стране веру в собственную состоятельность; а что сделал ты?
Я помню, как впервые столкнулся с тобою в доме на Мойке; ты приехал навестить любимого учителя; Панин посоветовал тебе сблизиться с матерью и во всем ее слушаться. Но уже тогда ты более всего жаждал отстранить ее от правления; она должна была передать тебе власть по достижении совершеннолетия; однако ж она хотела править только сама, не считаясь ни с какими законами и клятвами. Не история – фарс, мещанская комедия.
А потом ты заболел, и Панин с Екатериной неустанно сидели у твоей постели и кормили тебя с ложечки; лучшие врачи охали и качали головой; все священники страны молились за твое здоровье, и вся страна крестилась и просила Бога спасти тебя. Кто-то пустил слух, будто бы тебя отравили; в казармах начались волнения; вышел Фонвизин с речью о твоем выздоровлении; речь удалась; люди плакали, когда слушали или читали ее; но на самом деле ты был еще болен, нам нужно было просто словом подавить бунт, неизбежный, как весеннее половодье.
Злиться на Батурина бесконечно было невозможно, такой уж симпатичный человек был мой наставник. Слово за слово, шутка за шуткою, и вот, я уже собираюсь в дорогу, а Василий Яковлевич подбадривает меня и обещает непременно побить, ежели я и дальше буду кукситься и мечтать о небесных кренделях.
Было начало сентября, мы ехали на польских дрожках, комментируя простонародные картины. Вот идет мужик со скотиною, а вот рота рекрутов.
– Уже рожки трубят, – проговорил Батурин, созерцая клубившуюся столпами дорожную пыль. – Война… Сколько сил потрачено, сколько людей погублено, а все впустую…
Батурин знал из секретных реляций больше моего: русские вторглись в Крым; князь Долгоруков за день сломил оборону Перекопа, другая армия вошла по Арабатской стрелке; в течение двух недель наши заняли Кафу, Гёзлев, Ялту, Балаклаву, Керчь; наконец, пал Бахчисарай; хану был выставлен ультиматум, qui non est mecum adversum me est[118].
Занятие Крыма вызвало скандал в Европе. Изо всех европейских столиц посыпались угрожающие шифровки: Фридрих и Кауниц требовали немедленно заключить мир; на французские деньги был набраны наемники для помощи польским конфедератам; нам пришлось крутиться волчком, чтобы заткнуть пасть прожорливой шайке послов и министров. Оккупировав Померанию и Галицию, немцы тут же успокоились и снова стали лучшими друзьями России; с французами любезного разговора не вышло, и мы были вынуждены parlez-vous pas Souvorov[119].
– Всё из-за проклятых поляков, – выругался Батурин, – черт бы их побрал; взбаламутили пол-Европы своими сеймами да конституциями…
Мы остановились на ночь под Новгородом, на почтовой станции. Василий Яковлевич выпил и пошел искать зазнобу, а я лег спать. Было Рождество Пресвятой Богородицы, один из тех редких светлых дней, которые бывают перед началом осенних холодов.
Мне приснился странный сон. Будто я подхожу к некоей двери; отворив дверь, я увидел, что нахожусь в комнате со множеством дверей; двери начали распахиваться, и изо всех дверей начали выходить мальчики, приблизительно одного со мною возраста.
– Меня зовут Гандж, – сказал один мальчик, персиянин. – В младенчестве я жил в индийском городе, полном мечетей и голубей, но затем пришли бородатые люди с кривыми кинжалами[120] и убили всех магометан.
– А я жил в Умани, на Украине, – сказал другой мальчик, в иудейской шапочке и с иудейской Библией в руках, – но потом в город ворвались гайдамаки; мы укрылись в синагоге; гайдамаки приставили к дверям синагоги пушку, выстрелили и перебили всех, кто находился за дверью.