— Нету греха, нету греха! Вот тебе европейцы, простая штука! Германец, как увидел, что от бога проку мало, повернулся сейчас к черту и мажет ему оливковым маслом под хвостом. А эта работа, как уже давно известно, — пустое дело! Дай, мужик, дай расцелую тебе ручку. Дай я поставлю тебе свечку, а ты мне поставь. На ручку надейся, только она нам помощник. И сердце нам поможет. Все другое — вощина, сыворотка, червивые орехи… Видел ли ты их? Видел их толстые ляжки? И черта забросили, сыты по горло и чертом…
Прав был солдат!
Наступила очередь и десятой Родопской. Следом за восьмой и мы грузимся на колеса. По выбитым шоссе пылят военные мотоциклисты в овчинных комбинезонах. Все, кто палил костры по дворам и мешал в котлах шиповниковый мармелад, отложили поварешки, выпрямились, чтобы осмотреться.
— Что это военные расшевелились?
Расшевелятся! Нет, не останемся мы в холодке варить мармелад из шиповника да мариновать баклажаны. Если останемся при котлах, тополя Воеводины переместятся поближе к нам, чтобы мы их лучше рассмотрели…
Кичка осталась далеко в своих мягких тапочках, далеко, в сумерках Кырджалыка. Наступил рамазан, горят фонари на башенках мечетей. Около огоньков растворилась синева. Холодно, влажно. Электрические лампочки в ротных помещениях светят тускло, на каске часового у штаба поблескивает зайчик. За табачными складами кто-то поет с перерывами:
«Бормотуха» сделала свое дело. Должно быть, весело человеку, вот он и запел.
Комиссар полка раскрыл черную длинную коробочку с закругленными углами. Внутри коробка обита фиолетовым бархатом — как одежда владыки. На бархате блестят циркули и рейсфедеры. Комиссар вертит коробку в руках, по никелю циркулей гуляют белые искры. Любуется ими. Был человек студентом, мечтал стать инженером, а оказался в партизанском отряде в Риле. Впереди — река, позади — карательный отряд с пулеметами. Пойдешь вперед — там пена в каменистых порогах, зеленоватая, ледяная глубина; повернешь назад — сгоришь в огне…
— Выбрось ты эти железки, Стефане! Выбрось их, — говорю. — Не береди себе душу. У тебя ведь целый склад железок, какие хочешь дула — и короткие, и длинные…
Начальство мое смеется. Веки скрывают пестринки в его глазах, губы оголяют желтые от баташской воды зубы. Я рассказываю ему, как пустой вагон первого класса оказывается иногда не таким уж пустым. И о лимонных дольках в Кичкином чае рассказываю… Говоря, поглядываю на стекла балконной двери. Отраженный в нем мячик белого глобуса кажется мне забинтованной головой, какая-то темная полоска наклоняется, как костыль, и нащупывает ступеньку вагона.
Исчезла Кичка, исчезла выдуманная в пустом купе офицерша, и послышался мне голос того самого фронтовика, что сидел на ранце перед станцией Раковски: «Хорошие у тебя штаны, товарищ! Утюг держат…»
Посматриваю на свои галифе: с одной стороны острой стрелки — светло, с другой — темно.
— До каких пор, Стефане? До каких пор будем жиреть по этим глухим гарнизонам?.. Кому нужны наши газеты без сообщений о победах!..
Полковой комиссар отставляет коробку с циркулями, бережно опускает ее на стол и подает мне телефонограмму, написанную химическим карандашом.
С завтрашнего дня десятая Родопская дивизия начинает мобилизацию.
— Вот это дела! Прогуляемся по Европе…
Стефан смотрит на меня удивленно. А мне чудятся остроконечные кафедральные соборы, пестрые рекламы, написанные латинским шрифтом, замки с ореховыми шкафами, а в них — хрусталь и фарфор, который звенит сам по себе…
Столько было тогда у меня ума!..
ПОД ЧУЖИМ НЕБОМ
Столько было тогда у меня ума!..
Теперь мне чудятся не остроконечные кафедральные соборы и пестрые рекламы, написанные латинским шрифтом, а крутые склоны Кырджалыка, засыпанные белой порошей. Если бы был снег — тогда другое дело!
А пороша вроде снежка, похожа на крупу. Острый ветерок подхватывает ее возле синего терновника и как будто впивает в лицо ледяные иглы. От нахмуренных шерстинок чужой шинели мороз пробегает по коже; от чьих-то заиндевевших усов по телу твоему перекатываются ледяные зерна…
Освобожденный от узды конь несется галопом через ощетинившуюся стерню табачного поля, изгибает шею туда-сюда, поднимает снежное облако и, расчесывая его гривой, рвет оскаленными зубами синеву вечерних сумерек. Сколько длится декабрьский день, есть ли время для таких дел? Сколько?.. Скоро придавит нас мрак, утонет все в черноте и пороше: и оскаленные зубы, и грива. Только будут кое-где тускло мерцать электрические лампочки, да какой-нибудь керосиновый фонарь проплывет от ротных казарм к коновязям, а от коновязей — к ротным казармам.