— Я сейчас встану и уйду!
…и без вечной игры, которая все подменяет. Без этой самой активности. Это ведь страх божий — активно поглощать мир, пожирать его, и пропускать через пищевод, и суетиться, и бегать, спорить, доказывая, что небо выкрашено в голубой цвет вовсе не потому, что цвет этот приятен глазу. И без перекачивания воды из реки в болото, потому что нельзя вместо сердца ставить мотор. И без света и тьмы, потому что ум мой, который может объяснить мне многие цвета и устройства, не может объяснить, зачем он мне дан, то ли для того, чтобы я считал зарплату и умел интриговать, завоевывая льготную путевку в Крым, то ли для того, чтобы я смог постичь то, для чего у меня нет ни времени, ни сил, то ли для того, чтобы я терпел это. И даже без…
Глаза ее стали круглыми, а вокруг зрачков появился светлый ободок ярости. Она взяла со спинки стула висевшую сумочку и дернулась встать, но он удержал ее, вдруг почувствовав непонятное облегчение, будто бы, как грозовая туча, вдруг разрядился, высеял дождь и град и вот теперь уходит на восток, облегченно погромыхивая и разносясь в сером высоком небе легчайшими клочьями, сквозь которые начинает сиять умытый месяц.
Не отпуская ее руки, он встал и пересел на стул рядом с ней, обняв и поцеловав в ухо, тронувшее щекотным прикосновением светлой, пахнущей шампунем прядки волос.
Свет потух, загрохотала музыка, в дыму и вспышках света закачались фигуры на пятачке перед эстрадой, стеклянная стена вся была в каплях дождя и черна, на асфальте блестели лужи и цветные пятна светофоров, над изломанным контуром зданий нависали облака, и в холмистой полосе меж облаками и крышами домов было светлей. Он погладил ее спину, и шелк едва слышно прожужжал под ладонью, как шмель, свет мигал, дождь на стекле то возникал, то пропадал, за грохотом ударника и криком певца ничего не было слышно.
«Не бойся дождя, если у тебя есть крыша над головой, не бойся одиночества, если у тебя есть друг».
— У тебя неприятности сегодня, да? — закричала она, прижавшись к его уху губами. В грохоте и реве музыки выходило похоже на шепот.
— Почему?
— А почему ты такой заведенный?
Глаза у нее опять сияли, алкоголь стоял в них кристалликами, холодноватыми, как искусственный лед. Подкрашенные губы мягко плыли в улыбке, он поцеловал их, потом тронул кончиком языка, ощутив вкус помады. Было темно, тесно и тепло, как в пещере, дым плыл под потолком, разгоняемый лопастями вентилятора. Она положила ему голову на плечо, что-то напевая и пристукивая туфлей по полу. Тепло стройного женского тела тлело рядом, тревожа и грея. Казалось, это кафе сейчас лопнет под напором железной громкой музыки, нагнетаемой в его пространство, как воздух в топку.
— Ты поедешь ко мне?
— Не знаю, милый, смотри — какой дождь, я и зонтик не взяла!
— Давай тогда поцелуемся.
— Давай.
Он еще раз поцеловал теплые расползающиеся губы и близко увидел тонкое, потерявшее все маски лицо, чуть опухшее от внутренней слабости, которая, от вина или от чего другого, вдруг сделала ее покорной, мягкой и простой. Но ничего этого уже не было нужно, нужно было только сделать человека спокойным и веселым. Он погладил ее плечо и закричал в ухо:
— А пойдем пешком, как ты хотела?
Он опять любил ее как никого и никогда, и сейчас любовь эта была осторожной и нежной, хотя и не умела найти ни слова, ни движений, они были грубы и пошловаты, но это, в общем, подходило к моменту, он бы не знал, что делать, если бы с губ сошла эта полуироническая улыбка, которая как будто еще оставляла какую-то дверь, в которую всегда можно было выйти, хлопнув самолюбием. Оставлять себя было страшно, он не знал и боялся того, как она может обойтись этим, голым, потому что и в ее улыбке всегда искал отражения своей, и хотя сейчас чувствовал, что, может быть, она живет совсем по другим, а не по тем, что он для нее выдумал, правилам, страх не оставлял его. Это было нечто вроде проволочного каркаса, дублирующего ребра, и ничего нельзя было с этим поделать, ничего. Легче было думать и строить человека по своему усмотрению, толкуя его поступки по собственной прихоти, как бы даже радуясь, что мир складывается в понимание и зрение, чем принять его самостоятельность. Это ужаснуло его, но лишь на мгновенье, потому что и в самом деле ничего нельзя было сделать. Нельзя переиначить себя, добиваться своих понятий кровью, потом, стыдом ошибок и вдруг понять, что они не имеют смысла. Понятия ложны и ошибочны, а мир многообразен, но как же так это понять и как тогда жить? Чем?
— Милый, что с тобой опять? Хочешь, чтобы мы пошли пешком?