Одним теплым вечером, сидя с Титусом у груди в комнате госпожи Шлакк, Кида повернулась к старенькой няне и негромко сказала:
– В конце этого месяца я возвращаюсь домой. Титус окреп, с ним все в порядке, он сможет обойтись без меня.
Нянюшка, мерно клевавшая носом, ибо она всегда пребывала в одном из двух состояний – либо задремывала, либо просыпалась – открыла, когда сказанное Кидой просочилось в ее сознание, глаза и испуганно вскрикнула:
– Нет! Нет! Тебе нельзя уходить! Нельзя! Нельзя! Ах, Кида, ты же знаешь, какая я старая! – и просеменив через комнату, она схватила Киду за руку. Тут Нянюшка вспомнила о высоте занимаемого ею положения и, еще не успев отдышаться, воскликнула: – Я говорила тебе, не называй его Титусом. «Лорд Титус» или «его светлость», вот как ты должна говорить.
И словно облегчив таким образом душу, няня вновь обратилась к предмету своей тревоги:
– Ох, ты не можешь уйти! Ты не можешь уйти!
– Я должна, – ответила Кида. – У меня есть на это причины.
– Почему? почему? почему? – возопила няня сквозь слезы, уже покатившие зигзагами по ее глупенькому старому личику. – Почему должна?
И она притопнула ножкой в шлепанце, не произведя, впрочем, сколько-нибудь слышного шума.
– Ты обязана мне ответить! Обязана! Почему ты меня бросаешь? – Нянюшка сжала ладошки. – Я все Графине скажу! Все ей скажу!
Кида, не обратив на внимания угрозу, перенесла Титуса с одного своего плеча на другое, и он, только что плакавший, сразу примолк.
– С тобой ему будет хорошо, – сказала она. – А когда он подрастет и станет тяжеловат для тебя, ты отыщешь себе другую помощницу.
– Разве такую, как ты, найдешь? – пискнула нянюшка Шлакк, словно обвиняя Киду в чрезмерной пригодности для этой роли. – Они все будут хуже тебя. Они будут надо мной издеваться. Некоторым нравится издеваться над старухами вроде меня. Ох, бедное мое сердце! мое бедное слабое сердце! что же мне теперь делать?
– Ну, перестань, – сказала Кида. – Ничего тут страшного нет.
– А вот есть. Есть! – с вновь окрепшей начальственной интонацией вскрикнула госпожа Шлакк. – Еще и пострашнее, куда страшнее. Все меня бросают, потому что я старая.
– Надо будет подыскать кого-то, кому ты сможешь довериться. Я попробую помочь тебе в этом, – сказала Кида.
– Правда? правда? – воскликнула
няня, прижимая пальцы к губам и глядя на Киду из-под красных обводов глазниц. –
Нет,
– Так, – ответила Кида. – Ни разу. Но он счастлив.
Она отняла от себя младенца и уложила его между одеялами колыбели, где он, недолго попищав, принялся с удовольствием сосать собственный кулачок.
Нянюшка Шлакк вдруг снова вцепилась в руку Киды.
– Ты не сказала мне почему, не сказала почему, – залепетала она. – Я хочу знать, почему ты меня бросаешь. Ты никогда ничего мне не говоришь. Никогда. Наверное, я такая, что мне и говорить-то не стоит. Ты, наверное, думаешь, что я ничего не значу. Почему ты мне ничего не рассказываешь? Ох, бедное мое сердце, выходит, я слишком стара, чтобы со мной разговаривать.
– Я расскажу тебе, почему я должна уйти, – сказала Кида. – Садись и слушай.
Нянюшка уселась на низкий стульчик и сжала морщинистые ладошки.
– Расскажи мне все, – попросила она.
Почему Кида нарушила долгое молчание, бывшее частью ее натуры, и частью значительной, она и сама потом понять не могла. Она сознавала лишь, что рассказывая о себе человеку, вряд ли способному понять ее, она, по сути дела, разговаривает с собой, с облегчением чувствуя, как с сердца ее снимается тяжкий груз.
Кида опустилась на стоящую у стены кровать госпожи Шлакк. Она сидела, выпрямившись, уложив на колени руки. Миг-другой она смотрела в окно на облако, вплывавшее, лениво изгибаясь, в поле ее зрения. Затем повернулась к старушке.
– Когда я в тот первый вечер пришла сюда, – тихо начала Кида, – душа моя была неспокойна. Она и теперь неспокойна и несчастлива из-за любви. Я страшилась будущего, прошлое мое было печально, а в настоящем ты нуждалась во мне, я же нуждалась в убежище, вот я с тобой и пошла.
Она помолчала немного.
– Двое мужчин из наших Нечистых Жилищ любили меня. Любили слишком глубоко и слишком пылко.
Глаза Киды вновь обратились к нянюшке Шлакк, но ее почти и не видели, не замечали ни поджатых морщинистых губок, ни склонившейся, точно у воробья, головки. Кида негромко продолжала: