Я повернулся. В дверях, облокотившись на косяк плечом, стоял отец. Вид у него был довольный, но вместе с тем напуганный и уставший донельзя. Он всегда говорил, что мы, благородные господа, не имеем никакого морального права показывать свои слабости на публике. И неважно, сколько вокруг народу, неважно, кто они, их доход, происхождение. Если ты благороден, ты должен оставаться таким до самого своего конца. Единственное место, где можно показать слабость, — это дом. Единственные люди, кто может видеть твою слабость, это родные, самые близкие твои люди. Те, кому ты всецело доверяешь. Отец всегда был строг и собран. Я никогда не видел его ни слишком печальным, ни излишне радостным. Иногда мне казалось, что он не испытывает никаких эмоций. И вот сейчас он смотрит на меня, и во взгляде его нежность смешивается с напряжением. Он позволил мне видеть свой страх, свою усталость. Неужто он, наконец, понял, что я вырос, понял, что может мне доверять.
Я начал вставать, но он остановил меня, подняв ладонь. Ещё минуту отец стоял в дверном проёме, подсвеченный снаружи, отчего казался не человеком, а забавной тенью. Его взгляд скользил по комнате, словно в поисках чего-то, но, видимо, не нашёл.
Отец покачал головой, вошёл внутрь, плотно прикрыл дверь, чиркнул спичкой, подпалил свечу.
— Не спишь? — спросил он, присаживаясь на самый край кровати, прикрыв широкой ладонью свечу так, чтобы свет не попадал на спящую дочь. Он и в комнату не попадал, лишь ладонь просвечивал, да от пуговиц на камзоле отражался.
Зачем отец вообще зажёг свечу? Кто знает, иногда он совершает очень странные поступки. Как, например, его вопрос. Сплю ли я? Конечно, сплю! Конечно! Разве не видно?
— Нет, — шёпотом ответил я.
Оля застонала, задёргалась, глаза её забегали под веками, лоб наморщился, в складках появились капельки пота. А вот и кошмар. Она всхлипнула, хихикнула, приподнялась и ухватила меня за палец. Тело её тут же обмякло, на губах появилась улыбка, глазки перестали бегать, складка на лбу разгладилась. Оленька упала, разметав на подушке копну светлых волос.
Отец наклонился над ней, отбросил пряди с лица, позволяя ей дышать. Его пальцы пробежали по лбу дочери, стёрли пот. Он улыбнулся, глядя на неё с теплотой и нежностью, приложил ладонь к её щеке. Прикрыл глаза, наслаждаясь тем, как крохотное личико тонет в его огромной ладони. И вдруг резко, не отнимая ладони от лица Оли, повернулся ко мне. Он смотрел на меня, словно видел впервые, словно изучал меня.
— Нужно поговорить, — сказал отец, не умея и не желая откладывать. Взгляд его не был ни злым, ни расстроенным, ни даже колючим. Скорее требовательным, но нежным. — Спускайся вниз, — он протянул мне ключ от своего кабинета. — Жди меня там, — кивнул он. — Ничего не трогай на моём столе, остальное можешь рассматривать как угодно. Разрешаю тебе взять фигурки с полки, — его бровь едва заметно приподнялась, а губы дрогнули в едва сдерживаемой улыбке. Он знал, как я хочу дотронуться до глиняных фигурок скоморохов. И вот, впервые давал мне разрешение. — Прошу быть аккуратным и не разбить их. Но взять их ты можешь.
От удивления я рот открыл. Я и раньше мог заходить в кабинет отца без него самого, но с его ведома и разрешения, и с единственным условием: ничего не трогать. Ничего и никогда. Я нарушил это условие два дня назад, и ничего не произошло. Теперь же мне позволялось трогать всё что угодно. Я могу залезть на лестницу и достать книгу с самого высокого яруса полок. Я могу покрутить глобус, тот самый обшарпанный, старинный, которому уже лет триста. Я могу сесть в любимое кресло отца, где он читает газеты.
Но всё это меркнет перед фигурками скоморохов.
Двенадцать глиняных, раскрашенных скоморохов, в разных позах застыли на полке над самым изголовьем рабочего кресла отца за столом. Он никогда не разрешал к ним прикасаться. На них и смотреть можно было лишь в его присутствии и с почтительного расстояния. И вот он разрешает мне дотронуться до них. И непросто дотронуться, он разрешает мне их взять. Да, не унести к себе, что жаль, но подержать в руках, ощутить их неровности, погладить выцветшую, но такую гладкую и блестящую краску. Мне всегда казалось, что она глянцевая, как фарфоровая кружка. Теперь у меня есть разрешение проверить это.
Я заподозрил подвох. Не знаю в чём, и отец никогда ни зачем подобным замечен не был, но раньше он и фигурки трогать не разрешал. Проверяет меня? На что? На осторожность? На аккуратность, на любопытство? Зачем? Любопытство я и без проверок признаю! Два остальных гарантировать не могу, но я буду стараться.
Что он задумал? В том, что это так я не сомневался. Но что? Я прищурился, посмотрел на него с хитринкой, надеясь, что он увидит взгляд и раскроется. Не увидел и не раскрылся. Отец попросту взгляд мой проигнорировал.
— Ты голоден? — не глядя в мою сторону, спросил он, и я немного растерялся.