С этим интересно сравнить сходное — от структурной лингвистики к интертекстуальной филологии — движение другого слависта того же поколения, Александра Жолковского. Его биографические анализы принадлежат к самым неожиданным продуктам русской филологии последних лет[927]. Перечитывая «жизнь и творчество» любимых авторов, Жолковский выявляет в них неприятные смыслы, которые суммируются как психоисторические черты Homo Sovieticus. Блестящие текстуальные анализы конкурируют с чересчур сфокусированным, и потому однообразным, способом концептуализации. Экзистенциальную тревогу Зощенко филолог сравнивает с подобным же чувством у Фрейда и Кафки; при чем тут советский человек? Пастернаковский порыв братания и опрощения, который тонко исследует Жолковский, совсем не характерен для советской жизни; на деле мы встречаемся, я думаю, с рецидивом русского народничества, которое готовило большевизм, но отнюдь не наследовало ему. В мемуарных рассказах о бытовом поведении Ахматовой Жолковский выявляет микротехники власти, созвучные макростратегиям эпохи. Исследователь показывает Ахматову целенаправленным борцом за власть, Сталиным в юбке. Читая материалы об Ахматовой в обработке Жолковского, мы получаем более живой портрет воли к власти, чем читая историков сталинизма. Это и понятно: окружение Сталина не умело и не хотело записывать его словечки, жесты, манеры так, как это записало окружение Ахматовой. Но читатель Жолковского остается в недоумении по поводу того, как все это соотносится с поэзией Ахматовой. Анализ сосредоточен на жизненном поведении Ахматовой и почти не касается ее текстов. Биографическая реконструкция стала жить своей интересной жизнью, но не привела к реконтекстуализации творчества. Другим неиспользованным шансом для осмысления властных стратегий Ахматовой является, как мне кажется, гендерная перспектива. Для Жолковского борьба советского интеллигента более очевидна, чем борьба советской женщины. Читая Ахматову, он подчеркивает первую и игнорирует вторую. Стоит перечитать Жданова, чтобы убедиться в том, сколь важной мишенью атаки и, соответственно, ресурсом для обороны был пол Ахматовой.
Историзация требует временной перспективы. Задача реконтекстуализации чаще встает и понятнее решается применительно к далеким эпохам, чем к совсем недавним. О последних читатель имеет интуитивные представления, и исследователь волен работать с историей, ее не эксплицируя. Примерно так же обрубают свои контексты сами авторы. Оставшись сама по себе, биографическая герменевтика тяготеет к психоанализу и рискует новым попаданием в его классические ловушки. В случае из недавней практики Бориса Парамонова мы наблюдаем, как читатель пытается перейти к историческому поведению, используя в своей диагностике исключительно анализ текста. Реальное действие — самоубийство Цветаевой — исследователь объясняет чувством вины за событие, о котором прочел в ее стихах: инцестуозный акт с сыном[928]. Исследователь колеблется между предположением, что такой акт был реализован в жизни, и другой гипотезой, что сама фантазия о нем могла породить чувство вины. В попытке найти это неустойчивое равновесие аналитик повторяет стратегию самого Фрейда. Согласно теориям последнего, невроз может быть причинен как реальным событием, например инцестом, так и фантазией о событии; но в последнем случае теория становится нефальсифицируемой, чем воспользовались поколения критиков.
Любая сильная теория вынуждена заключать компромиссы с реальностью. Так, основатели формальной школы, начав с отрицания индивидуального опыта, один за другим писали биографии. Так, гораздо более тонкий Лотман завершил поиск «кодов», безлично осуществляющихся в текстах и в жизни Пушкина, допущением того, что личность относится к кодам собственного творчества как к материалу, который нужно преодолеть[929]. Отсюда близко до понимания личности как самоформирующегося (self-fashioned) субъекта, всякий раз заново выбирающего свои инструменты среди доступного культурного материала: ницшеанское понимание, обогащенное прагматизмом Джеймса и заостренное Фуко, но дошедшее до филологического осуществления только в недавних работах Гринблатта.
Фрейд и Лотман ничем не сходны между собой, кроме умения довести свою мысль до последнего конца, — а дойдя до него, искать новые мысли. Действительно, задача анализа не в том, чтобы слить реальность с фантазией; этим занимаются сами пациенты, авторы, тексты. Задача анализа в том, чтобы разграничить текст и реальность и на этой основе увязать их друг с другом, восстановить их контакт: разница примерно такая же, как между засыпкой потока — и строительством моста.