Текст вне дискурса остается памятником эпохи; включенный в дискурс, текст оказывается субъектом истории. В одном случае удается проследить за тем, как читатели меняли свою реальную жизнь по прочтении текста и вследствие этого чтения; парадигмой такого подхода является анализ чтения Что делать? проведенный Ириной Паперно[933]. В другом случае оказывается реальным восстановить картину массового чтения, характерного для исторического момента: эпоху делает публика, а публику делает чтение[934]. В третьем случае портрет исторического момента встает из анализа дискурсивных реакций на реальное событие[935]. В четвертом случае история чтения развертывается как преемственная цепь интертекстуальных аллюзий[936].
Текст порождает множество чтений, которые сами по себе готовы сложиться в структуры интересной конфигурации, если эти реакции читать не менее внимательно, чем первичный текст. Образцом такого третичного анализа, или сплошного чтения, является психоаналитически ориентированная работа Шошаны Фелман о повести Генри Джеймса Поворот винта. Здесь показано, как идиомы критиков повторяют ходы самого текста, закономерным образом его драматизируя. Разные критические позиции идентифицируются с тем или другим из героев первичного текста, и вся масса его критики, таким образом, воспроизводит центральную его фабулу[937]. Славистским примером чтения, сходного по интенциям и отличного по методу, является недавняя работа Кэрил Эмерсон о восприятии Бахтина[938]. Я попытался осуществить акт сплошного и, по мере сил, близкого чтения в отношении текстов разного жанра, интерпретирующих русское сектантство[939].
Как видно, сплошное чтение может иметь своим предметом интертекстуальные цепи разной природы: отправляющиеся от отдельного текста, автора, личности, явления. Продуктивность такого чтения зависит не от методологической ориентации исследователя, но от его культурной сензитивности, готовности следовать за чередой ассоциаций и возвращаться к первичным текстам, способности к построению собственного нарратива. С каждым новым поворотом интерпретации становятся видны, как в зеркале заднего вида, повторяющиеся акты вытеснения предшественниками текстуального материала. Им он казался несущественным и в результате их усилий стал несуществующим; теперь же он кажется важным и, более того, очевидным. Я бы назвал такое явления скотомой: в соответствии с энциклопедическим определением, это «слепой участок в поле зрения, не связанный с его периферическими границами»[940]. Таковы скотомы в чтениях Сказки о золотом петушке (где знаменитые читатели не замечали русского сектанта-скопца) или в критике Что делать? (где не разглядели американского ландшафта в зачитанном сне Веры Павловны)[941]. Скотомы и идиомы чтения меняются — или повторяются — в зависимости от хода истории и уникальной позиции читателя. Хотя бы по этой причине их реконструкция никогда не станет окончательной. Вот еще один пример из животрепещущей, как всегда, пушкинской темы.
Страсть и властьПрочтя Токвиля и Чаадаева, Пушкин развертывал свои впечатления в вариант исторической социологии религии:
Что касается духовенства […] наши государи сочли удобным оставить его там, где они его нашли. Точно у скопцов — у него одна только страсть к власти. Потому его боятся. И я знаю, как кое-кто, несмотря на всю свою энергию, склонился перед ним в тяжелых обстоятельствах. Вот почему это меня в свое время взбесило[942].