Скажут: это не так. Есенина знали и любили и до смерти. Кто знал и что знали? Ведь вот даже теперь, когда он умер, в разнообразных похвалах и сожалениях нет отчета, нет ясного представления о нем. Кто сравнивает с Пушкиным, кто с Кольцовым, кто с Полонским. Но мерки не годятся. Точного и выпуклого портрета поэта не дал никто. Звучат жестяные фразы об оторвавшемся от деревни и не принявшем города нутре, о певучести, национальности, русизме и другие удобные и ничего не говорящие о нем именно слова. Что и кто любили? Славу дебошира, ту худую славу, что, по пословице, далеко бежит? Два-три полуанекдота и цилиндр на «льняных волосах»? Это – не знание и не любовь. Это плохого сорта любопытство к чужому несчастью, к чужой пропадающей судьбе.
Кто же плачет? И о чем? Родные о милом и близком. Их слезы горячи и горьки. Им – почет и молчаливое сочувствие.
А за ними? Молодежь, урвавшая десять – двадцать сверкающих строк, заложившая их, как закладку, меж страниц учебников и пособий. Эти слезы – мимолетны. Их высушит ветер.
Вот еще мутная слеза «национального» лица, оплакивающего «незапамятные глухие глубины мифотворческого сознания русской старины». Так именно характеризуется С. Есенин в одном из журналов. «Не в том сила, – ! пишет это лицо, – что Есенин пришел из Рязанской губернии, а в том – что всякий воистину скажет, пробежав любое его стихотворение: „Здесь – русский дух, здесь Русью пахнет“, той Русью, которую потеряли мы, заблудившись между деревней и городом». Кто это «мы» – не упомянуто. Но ясно из текста. «Мы» – это те, кто «потеряли» Русь. О чем расплакались, гражданин? Воспоминания нахлынули? Но при чем же тут смерть поэта?
Такие слезы не одиноки. Их много пролито теми, кто, пользуясь как поводом, некрологом о Есенине, плачут о «русском духе».
С этими слезами я не буду мешать своих. Потому глаза мои сухи, а голос трезв и упрям.
Говорить о национальности поэта – значит говорить о лексике, темах и кругозоре его.
Язык Есенина, начавшись с псалтыря и словаря Даля в юности, все больше и больше очищается от архаизмов и славянщины по мере приближения его к зрелости. Пришедший впервые к А. Блоку молодой поэт не мог не подпасть под обаяние его темы «о Прекрасной даме», под влияние той смеси русской поповщины и соловьевского католицизма, которыми тогда пропитана была атмосфера дореволюционных лет. Все это вместе с впечатлениями детства отразилось на темах Есенина. Но разве, начиная с «Инонии», не отходит он от них? Разве не нащупывает он совершенно иную тематику? Тема «пантократора», «вселенского счастья людей» начинает все ближе соприкасаться с темой «Родины», «Руси».
Где же тот специфический национализм, о котором твердят поминальщики?
А его частые признания о своей усталости от этой самой старой, уходящей Руси, которую ему тщательно привязывали на загорбок, – разве не говорят они о желании поэта выйти из узкого круга специально «русских», тем, чаемых от него поминальщиками
Или:
И наконец:
Вот вам и «голубая Русь»! Неужто же это признание не перевесит всех идиллических описаний в орнаментально-уставном стиле его ранних стихов? А ведь это – зрелый голос поэта в одной из сильнейших его вещей…
Есенин учитывал качество употребляемого им в работе материала.
Когда он брал архаизмы и славянщину, он знал, что на них есть спрос и есть мода.
Он помнил, что тем из его поклонников, кто связал хотя воспоминаниями о прошлом, они важны именно как привычные им, любимые ими вещи.
Он помнил ту эпоху неославянофильщины в искусстве, когда богоискательство и богостроительство качало его на дебелых московских волнах символистского моря. Когда Клюев, Вяч. Иванов, Бердяев поощряли его «неискушенную» близость к четьи-минеям и апокалипсису.
Он знал, что читатель, воспитанный на этих дрожжах, еще не исчез. Больше того. У него-то и осталась привычка к книге, у этого читателя, – к книге стихов, к оцепке ее, к ее популяризации.
Для них он подновлял потускневшие строчки Вяч. Иванова и Клюева. Для них он долго не мог расстаться с архаикой и потяготой к старине, так ценимой ими.