Поела тепловатой, неумело жаренной, подожженной картошки, отпила молока. Чужой хлеб не лез в рот. Да и был он здесь, по привычке все еще хочется сказать, в тылу, непохожий на хлеб — остистая, колючая от овса, клеклая ржанина. Но голод пересиливал все, и я ела, глотая хлеб с чем-то похожим на слезы, запивая их чьим-то явно уж конфискованным вареным молоком, кисловатым, перестоявшимся, с твердыми крупинками жира.
Чужое молоко! Чужой хлеб. Чужая комната, в которой ты сидишь, чужая рубашка. В чужой кроватке спит твой сын. И все вокруг тебя чужое в этом бараке, где за окном, близко, железная дорога, свистки паровозов, железнодорожная тоска. Ну, ладно, пусть… Проживешь здесь день, два, может быть, неделю. Дальше? Как жить-быть? Приживалкой у Лобаевой? Работу! Прежде всего теперь работу. Но как я ее буду искать с младенцем на руках? Кто такую возьмет? Разве что дворником, сторожем? Вот все должности, на которые я могу рассчитывать. К тому же надо быть прописанной по месту жительства. Заколдованный круг.
То сижу. То хожу из угла в угол. Долог нескончаемо барачный день. Лишь сейчас почувствовала, что такое жить в бараке… Картонные будто стены и потолок, коридор, по которому все время топают, ходят словно бы взад и вперед, кричат, орут дети, подростки, женщины — здесь никто не умеет говорить спокойно. Кто-то пьяно матерится. Визжит женщина. Вверху, а не то сбоку, близко идет гулянка. Хмельные голоса начинают «камыш».
— А-а шшу-у-мел ка-а-мыш, — заводит непролитый мужской голос, как бы озаренный светлой радостью находки.
— Дя-а-ре-е-вь-я гну-у-у-ли-ись, — еще более радостно хватает хор разнокалиберно бабьих, мужских голосов.
— А-а-а ноч-ка-а тио-м-нна-я-а-а ба-ла-а, — сладостно выпрягают всю пьяную силь.
— Ад-на-а воз-люб… лен-на-а-а-ая… ппа-ра-а..
Солнечный пустой полдень. Холодный март. Над завокзальной улицей, промазученной дорогой, безлюдьем и бездушьем на ней. Окно с решеткой от воров. Холодный март над всей этой грешной, скучной землей. Ломит душу. Не знаю, куда себя деть. Фотокарточки на стене. Крашеные пустоглазые девки. Подруги. У Зины все были подруги.
— Аан был бру-неет..
— А-н-а блан-дин-ка-а.
— А-ани встреча-а-лись у-у… ручь-а-а..
— А-н… це-ло-ва-ал..
— А-на-а за-бы-ы-л-а-а-сь..
Был брюнет. Была блондинка. Был Алеша. И была — я. Та, прежняя, не теперешняя. И если б был жив Алеша, верно, не забыл бы и не бросил меня. Не нашел другую. Хоть было на фронте и не на фронте такое сплошь. Клялись — бросали, не клялись — тоже. Но не верится, чтоб был жив и не нашел меня, не написал, — впрочем, теперь, если и встречу, как погляжу в глаза? Чем оправдаюсь? Не поверит… И я бы не поверила..
— Там, по-а-гля-жу-у..
— Тра-ва-а при-мя-та-а..
— При-мя-та… де-е… вичь-я-аа кра-са-а-а.
С чего они взялись? День рожденья, что ли? С чего бы? И вспоминаю: да сегодня же день Восьмого марта! Женский день! Женский праздник. Праздник! На фронте мне в этот день бывало ух как нелегко. Поздравляют. Едят глазами. Одаривают. Тащат в землянки. Просто прямо силой тащат, хохочут, не отобьешься. «На руках понесем!» В землянке, в избе ли водка, еще чего-нибудь такое же. И все: «Лидочка! Родная! Лидок! Сестричка! За тебя! Ну, махонькую!» Там всем была нужна. Всем, без исключения. Здесь — никому. И не то ли сознание своей нужности, незаменимости, женской сути и словно бы даже власти давало возможность держаться, жить, воевать, делать свое дело. Что я теперь? Именно ЧТО, а не КТО? Никогда не представляла более унизительного положения. Приживалка. Нищая. В чужой одежде. В чужом жилье.
К середине дня, измаянная всей этой тяготой, быстро одела-запеленала сына, завернула в одеяльце, пошла — гулять не гулять, просто не могла больше тут, не могла, поймите, чувствовала — надо куда-то деться. Надо! Не могу… Не железная. Не могу слышать этот гнусный пьяный вой, крики, кто-то уже там голосит, избитая или брошенная, может, муж не пришел с войны, вспомнила, или сын. Нет, голос молодой. Восьмое марта. Самый, наверное, тяжелый для женщин день! Запомнишься ты мне. Толкаю ногой скрипучую, разбитую дверь. Хмурюсь от света. Мартовский полдень над землей. Холодный полдень под чашей фарфорово-сквозящего неба. Была у матери до войны настоящая китайская чашка. Фарфор бело-голубой просвечивал благородной кровью, точно жилки на чьей-то прекрасной руке, звенел особо, не передать, каким нежным, с фарфоровой сутью соединенным звоном. Вдруг это вспомнилось, соединилось и разъединилось. Мать. Небо. Чаша. И чесночно-махорочный, керосиновый чад — вблизи, в подвале, жили китайцы, из окон на уровне земли несло подвальной неизбывной бедностью. Завокзальная улица. Высокие тополя. Остаток чьего-то давно разоренного сада. Барак со свесами полуталого снега, с грозящей упасть сосулькой. Тряпье на веревках. Кисло-пряный, тоскливый дух беленых дощатых строений. Тропа, натоптанная туда. Воробьи в талом навозе по дороге, невспугнутым хороводом орущие в сорных кустах акации. И отзвук-вой песни, тянущей душу, бесконечное, проголосное, нелюдское словно бы даже:
— Ння-я-а-а-а-а-и-ии..