Очнулся он в камере ДОСААФ. Уже было утро, широкие лучи дырявили окно и упирались в непрозрачность пола, оставляя на нем белые кляксы. Старик заморгал, чуть приподнялся.
— Ты себя в зеркало видел? — спросил его Макиев.
— Не-е-ет, что такое? — забеспокоился Пётр.
— Да, синяки на два глаза, рожа вспухла, как батон, — прокомментировал сокамерник.
И тут острая боль пронзила все части тела. Дед чувствовал себя, словно побитая собака, упавшая с девятого этажа. Сокамерников вывели на перегрузку артиллерийских снарядов, в помещении остались только двое. Валеру никуда не отпускали: считали особо опасным индивидуумом. Хотя охранники, конечно, его так не называли, а просто кликали «укропец». Дед несколько дней отходил от допроса, мучаясь неведением: что он там наговорил, будучи в бреду? Может, кого-то обвинил или еще хуже — жену Машеньку могут приписать к нему в соучастники, и тогда конец. Он себе этого никогда не простит. Все эти мысли, как летние комары, навязчиво кружились в его старой голове, осознание потенциального непоправимого горя тяготило и страшило.
Один час тридцать шесть минут. Камеру СИЗО поглотила тишина, изолировав в своем беззвучии трех заключенных. Пётр Никитич запнулся, в горле пересохло, выглядел он чрезвычайно взволнованным, часто поглаживал ладони.
— М-да, — пространно протянул Илья.
Он хотел было сказать, что понимает, как непросто пришлось старику, но его буквально на секунду опередил еще один участник разговора.
— Тогда, раз пошла такая жара, давай и я расскажу свою историю, — как-то озлобленно предложил Лёха.
Никитич витал в облаках прошлого, поэтому ничего не ответил, а вот Кизименко было чрезвычайно интересно, что произошло с сокамерником.
— Давай, — согласился он.
— Даю, — тут же ответил Лёха.
Потом он сел на нары напротив деда и продолжил повествование о себе:
— Батя умер четыре года назад. Мне тогда стукнуло двадцать два года. Помню, прихожу со смены — лежит прямо на пороге, а над ним мать. Не плачет, не стонет, просто наклонилась и задыхается, дыхание прерывается, кажется, что вслед за отцом и пойдет в иной мир. Он умер быстро — тромб оторвался. Помню, на похоронах лежит в гробу, глаза закрыты, лицо направлено к небу. Цвет кожи такой землистый, с прогалинами зелени. И душок трупный уже слышно. Да только подошел я к нему поцеловать в лоб, попрощаться, а в голове словно перемкнуло, будто губы его разомкнулись и он прошептал: «Береги мать, сынок».
— Они хорошо жили? — спросил Илья.
Лёха посмотрел на него угрюмо:
— Жили обычно. Ссорились. Батя не очень-то налегал на бутылку, но, бывало, нажрется. Вел себя всегда тихо, придет, спать ляжет.
А потом через несколько секунд продолжил:
— Я тогда прикоснулся к холодному лбу отца и понял, что жизнь — это тупая и никчемная вещь. Живешь вот так, копишь деньги, детей растишь, а потом раз — и остаешься только на фото — молодым и красивым. Тогда же я поклялся защищать дом и всех, кто в нем. Ничего нет в мире ценнее, чем место, в котором живешь. Все остальное — требуха. На шахте пахал по две смены. Идешь по выработке, жара невыносимая, уже разделся, снял футболку, а пот льет как из ведра. Вентиляция на исходящей струе в лаве вообще ни к черту. Там воздух отработан, кислорода мало и температура повышена. Плюс влажность. Дышать, сука, нечем. А пыль стоит стеной. Лампа коногонки светит максимум метров на пять, а дальше ни хрена не видно. И в этой жаре работать нужно. Я, помню, ушел из слесарей и подался в ГРОЗы — больше платят. Но и труд, конечно, несравнимый. Иду так по выработке, тяну здоровенный подшипник, а шагать километра два. Потом лезу в верхнюю нишу — четырехметровую часть лавы, куда угольный комбайн задвигают, чтобы изменить направление его движения. Так вот, в нише только отпалили (взорвали буровзрывным способом. —
— И много получал? — поинтересовался Никитич.
— Тыщ семь, когда план выполним. А слесарем только бы трешку на лапу давали, — ответил собеседник.
— Ну, это немного, — со знанием дела проговорил дед. — Ну и?…