— Он слабый шахматист или, как ты говоришь, a pool-player. А шахматы, как тебе известно, — противоположность азартным играм. Никто не ставит на Ботвинника, потому что у него нет соперников.
— Если бы он играл с Капабланкой — на спиритическом сеансе одновременной игры, — я ставил бы себе в убыток.
— Но в угоду твоим мифам. Хм, круто.
Я, улыбаясь, задумался об этой эсхатологической партии и вспомнил своего предка, старого мастера, не просто игрока от науки, он прислушивался и к интуиции, был неисправимым бабником, веселым игроком, проигравшим банком шахмат, потому что он смеялся, потерпев поражение, полная противоположность автомату Мельцеля, не машина для игры и не ученый: артист, игравший сердцем, a chest-player, a jazz-player[106], гуру, мудрец шахматного дзена, дававший бессмертные уроки, равные притче о выборе несравненного скакуна, самому подлому и самому пошлому из учеников.
«Мне вспоминается один мой приятель, любитель, не самый сильный, который по вечерам играл в своем клубе. Среди противников был такой, что все время обыгрывал его, и это начало ему надоедать. Однажды он позвонил мне, рассказал, в чем беда, и попросил помочь. Я велел ему читать побольше, и, сам увидит, скоро все переменится. Он ответил: „Хорошо, так я и поступлю, а пока подскажи, что мне делать, когда он так-то и так-то ходит“. Показал мне дебют, который обычно разыгрывал противник, и объяснил, что́ именно так ему претит в развитии партии. Я объяснил, как избежать этой неприятной позиции, и напомнил о некоторых общих моментах, но в особенности настаивал на том, чтобы он читал книги и действовал в соответствии с изложенными там идеями… Через пару дней я встретил его сияющим. Едва завидев меня, он принялся рассказывать: „Я последовал твоим советам, и это сработало. Вчера я дважды выиграл у этого субчика“». Так говорил Маэстро, давая свои Последние Уроки. Я не послал бы его выбирать скакунов, но улавливал какую-то связь между его учениями и коанами о летящей стреле, и, узнай я в один прекрасный день, что Смерть желает сыграть в шахматы на мою жизнь, я попросил бы только об одном: чтобы за меня играл Капабланка. Этот буддийский мудрец с ярким именем — ангел-хранитель, истинная причина того, что единственный хороший фильм посредственного Всеволода, которого идиоты от кино величают Гран Пудовкини, единственное его прозрение называлось «Шахматная горячка»: Капабланка — главный герой и комик этой картины и, как и черный конь, выскальзывающий в финале из его легких пальцев и падающий на белую доску снега, — чуть больше и чуть меньше, чем символ.
Он изящно обогнул площадь у яхт-клуба, вновь свернул на Пятую авениду, и мы покатили под самыми соснами, освещенные, ослепленные, изрешеченные сияющим водоворотом Кони-Айленда и электрическим ликованием баров и пылающими фонарями и ярким скоплением встречных фар. Когда мы оказались на темной площади у Кантри-клуба, Куэ опять с головой ушел в езду. Это уже зависимость. Дорожный запой, сказал я, но он не расслышал. Или я не сказал? Мы рассекали проспект и ночь в коконе скорости, теплого нежного ветра, запаха моря и деревьев. Приятная зависимость. Он обратился ко мне, не повернув головы, погруженный в улицу и в двойное опьянение. Тройное.
— Помнишь, как Бустрофедон играл словами?
— Палиндромы? Этого не забудешь. Я не желаю их забывать.
— Тебе не кажется странным, что он упустил самый лучший, самый сложный и самый простой, устрашающий? Я тут, я.
Я разобрал по буквам, прочел задом наперед и лишь потом сказал:
— Нет, не особенно. А что?
— А мне вот кажется.
Город стал квантовой ночью. Световой бомбой летела она сбоку, заливая желтыми потоками то рубец поребрика, то людей на тротуаре в ожидании автобуса, то бледные узорчатые деревья, которые рассыпались на ствол и ветви и листья и терялись за темными фасадами; а еще она бело-голубоватым плотным лучом тщилась охватить больше пространства сверху, но лишь искажала предметы и человеческие фигуры болезненной фантастичностью и иногда отражалась в хризолитовом окне, где разворачивалась какая-нибудь семейная сцена — чужая, а потому неизменно веющая уютом и счастьем.
— У покойного Бустрофедона, твоего — не меньше, чем моего, — друга, — я чуть было не ляпнул: «Да неужто!», — был один недостаток, помимо грубости. Помнишь, той ночью, — черт, его до сих пор это гложет: не просто воспоминание, а обида на прошлое, — так вот в чем ошибка: он всегда видел слова как написанные и никогда как произнесенные, так что это были и не слова вовсе, а буквы, анаграммы, игры с рисунками. А меня заботят звуки. По крайней мере, одно ремесло я постиг до конца.
Он, как обычно, театрально умолк, и я вгляделся в его профиль: дрожащие губы, едва различимые в янтарном свете приборной доски, вот-вот должны были снова заговорить.
— Скажи что-нибудь.
— Зачем?
— Ну, что тебе стоит.
Он нетерпеливо взмахнул рукой, подгоняя меня.