Но этим вечером храм жил своей обычной тихой жизнью. У ограды сидели многочисленные нищие и калеки. Всякому проходящему они показывали свои увечья и язвы и взывали о милости. Взывали, надо сказать, без одержимости, даже вполголоса: несколько дней назад патриарх Каматир, раздосадованный шумом нечаянной драки, закончившейся общей свалкой убогих, пригрозил прислать служек, чтобы разогнали нищебродов крепкими кизиловыми палками, а впредь запретить им даже показываться у притворов; поэтому теперь на того, кто стенал слишком громко, дружно шикали.
Подавали нынче в меру – не меньше, но и не больше, увы, чем обычно. Однорукий Онисим – седой старик с патлами до плеч, облаченный в обрывки тлелой овчины, сбивчиво толковал с соседом по паперти Агафадором. Онисим рассуждал именно о милости прихожан, о том, зачем люди кидают несчастным подаяние (нечасто, конечно, но ведь все-таки иногда случается). Потому ли они делают это, что озабочены нуждами и горестями горемык и надеются, бросив монету, хоть как-то скрасить их плачевное существование, или, напротив, думают, как всегда, о себе, уповая жалким своим оболом проложить прямую дорогу в Царство небесное.
Строя свои рассуждения, Онисим решительно склонялся именно ко второй точке зрения. Что же касается Агафадора, то он только изредка мычал: бедняга смолоду был разбит параличом и вообще мало что соображал. Утром его привозила на тележке мать, вечером, по исполнении службы, увозила обратно. Но все же Онисим не желал себе лучшего собеседника и оппонента: он не любил, когда с ним спорят, учат жить и вообще умничают, а если заговорить с кем-нибудь менее расслабленным, непременно нарвешься на все эти удовольствия.
Внутри в гулком сумеречном пространстве храма тут и там лежали озерки желтоватого света: свечи мерцали, отражаясь на полированном мраморе стен, на плитах пола, на многоцветной смальте мозаик. Голубой дымок фимиама поднимался из кадильниц, окутывал капители колонн, едва угадываемые в густящемся на высоте сумраке, плавал при сводах ниш. Фигуры Бога и Богородицы, ветхозаветных героев и святых мучеников, туманно проступавшие со стен и сводов, только усиливали ощущение таинственности, бесплотности, невещественности окружающего.
Вечерня еще не началась, прихожан собралось мало, из-под небесного купола, который в понимании собравшихся и был, собственно, самим небом, струилось на склоненные головы храмовое успокоение, особо целительное при немноголюдстве.
Однако вдруг это благостное, тихое благолепие было нарушено самым грубым и кощунственным образом.
Исаак Ангел едва успел перехватить и натянуть повод, чтобы не влететь в двери притвора прямо на коне, кубарем скатился с седла и ворвался внутрь, не переставая все так же голосить и махать мечом.
Тут он все же несколько опомнился, бросил клинок, резко зазвеневший на каменном полу, и, сделав еще несколько скачков, схватился за святой престол.
Он обнимал его, как живое существо, – притом уже представляя, как скоро придут за ним, начнут грубо отрывать, чтобы вывести из храма, а он будет цепляться за углы в последней и тщетной попытке избежать наказания.
– Господи святый Боже! – повторял он, приникая к престолу и беспрестанно крестясь. – Прости меня. И вы простите меня, Бога ради, сделал я дело непотребное. Простите меня, замарался я грехом убийства. Простите, Бога ради, гореть мне веками в геенне огненной…
Он сам не знал, к кому обращается: то ли к прихожанам, сновавшим в двери и обратно, то ли к фигурам и ликам, что жалостливо смотрели на него со стен.
Впрочем, выходили из храма мало. Наоборот, в самом скором времени сюда повалила целая толпа, все более густея и волнуясь: все те, кто, будучи заинтригован криками Исаака Ангела, устремился за беглецом от самого Филадельфия и наконец-то настиг в святой Софии.
– Вот он, вот он! На амвоне стоит!
– Кается!
– А что ж не каяться, если он Стефану Айохристофориту башку снес!
– Стефану Айохристофориту?!
– За что?
– А то ты не знаешь за что!
– Поделом твоему Айохристофориту!
– Ну, Андроник ему покажет!
– Думал небось, у него потом новые глаза вырастут.
– Э! Глаза! Бери выше!
– Где? Где?
– Да вон он… ты сам, что ли, ослеп?
– Скоро, скоро!..
– Солнце сесть не успеет…
– Может, и успеет, Андроника-то нет.
– А где ж он?
– Как это нет, во дворце он.
– Во дворце, да.
– Уже небось сюда послали.
– Скоро явятся, ироды!
– Нет, он утром в Милудий отплыл.
– В Милудий?
– В Милудий.
– Его бы самого медведям кинуть…
– Ты что сказал, христопродавец! Изменник, ты про кого это сказал?! Стража!
– Да не ори ты, баран!
– Ты меня не трожь! Стра… ух! Ты что делаешь?!
– Да то, что не ори!
– Уж этот-то выдумает…
– Да уж не без того… ломтями небось нарежет.
– Это просто…
– Да уж небось изощрится…
– Должно, в быке сожжет.
– А может, и правда… а что не сжечь, бык на то и есть.
– Дело хорошее. В запрошлом году этого жгли, как его…
У дверей опять что-то заволновалось – к амвону протискивался Иоанн Дука, дядя Исаака по отцу, а за ним и Никон, его сын, годами чуть моложе Исаака.