Федька остановился в шаге от государева кресла, видя, как думы, словами воеводы вскинутые, вынимают из глубин существа Иоаннова вновь тяжелеющее страдание, хуже коего нет ничего – бессилие сильного. Вдоволь насмотрелся на это Федька за минувшие в Слободе нескончаемые чёрные дни. Иоанна точно подёрнуло мраком, и весь он застыл каменно, и снова постарел вмиг. Но от этого камня, из недр его, клокочущих адской смолою, шёл жар гибели.
Федька смотрел на руку его, переставшую медленно перебирать чётки, стиснувшую в хищной горсти гладкие бусины мурово-зелёного змеевика. Еле слышное, сквозь зубы, стенанье сломало Федькину сдержанность. Он плавно и быстро оказался у ног Иоанна, ткнувшись лбом в его колено.
Иоанн молча трогал и гладил его волосы, вдыхал их тёплое благоухание, и тонкое, и пряное, и оттаивал. Утихал тлеющий жгучий мрак в его душе.
– Что, змиёныш кровожадный, ты, пожалуй, так же бы рассудил? Животное ты, очей преисполненное… – не спрашивал – ласково приговаривал государь, рассматривая напускное Федькино замешательство. – Вижу, что так же. Думаешь, мне нет охоты сейчас силою передушить скопище сиих волков овцеобразных! А вместо этого в херики-оники117 с ими тягаюсь… Пока об себе каждый печётся, самое бы время поодиночке их уломать, да вот беда – прежде новый шатёр выстроить надо, а уж после старый сносить подчистую. Не останешься ведь под всеми стихиями главою бедной беззащитным, и только вовсе безумные разрухе скорой радуются, дальше наперёд не глядя. А и нету у нас времени отстроиться, нету… – Иоанн тоскливо простонал, прикрывая глаза горестно рукой. – И что проку мне понимать всё, когда рушить надо, рушить без промедления! Иначе, пока со своими тут препираемся, чужие придут и возьмут наше, и конец всему. А возводить предстоит нам трудами непомерными новое царство. И вполовину не могу вообразить, сколь придётся их, трудов этих, как и грехов претяжких, воспринять на себя. Да видно, нельзя без порока-то. Господь наш Иисус, грехи всемирные на себя воспринявши, на гибель себя отдал по воле Отца небесного, народам в вечное назидание. Мне же и того не можно, видишь ли, а обязал меня Отец небесный наш жизнью в геенне этой отслужить, душу свою осквернить всячески, а гибнуть тут мне не дозволено! Со мною и царство доверенное обрушится на веки вечные… Как мыслишь, за что более на Суде в конце времён с раба ничтожного Ивашки спросится?.. Откуда нам силы столько добыть, Феденька?!.
Всю глыбу Иоаннова рассуждения Федьке поднять не под силу было, конечно. Но чуял он всеми своими печёнками государево горе. И бездну, у ног отверзающуюся. И во тьму и огонь уходящее во все стороны неоглядное пространство, с народом, скотом, пашнями, пустошами, крестами, дебрями лесными, болотами, разливами и стремнинами, буераками и месивом дорожным, льдом и кострами, ладаном и кровью вдоволь кроплёные, под небом извечным, над и мимо плывущим, вообразилось чудовищной надвигающейся прорвой… А за этим всем мир заканчивался, и обрывалось всё в тартарары. Горелой хмурой сыростью близкой весны тянуло в приотворенные створки окон. От рывками влетающего ветра вскрикивали языки пламени в расставленных по тёмным углам золочёных подсвечниках. Казалось, только они и держали живую жизнь тут, близ царя, в этот час, в этой комнате, в её торжественном прочном уюте. Точно колыхались они в струге парусном, на воле волн ураганных, средь чудищ и смерти, огрызающих борта и снасть. Но не бросать руля и молиться, а сражаться с ненастьем им надлежало. Мелькнуло в этом кошмаре лазурным светом льняное поле, да Федька сам прогнал его поскорее, испугавшись вдруг его ясности и простоты, отдавшейся в нём воплем, отвергнув притяжение невозвратного и безмятежного.
– Ни одного завета, Богом даденного, я не исполнил, все нарушил, а пуще прочих – о прощении который. Не забывается мне, Федя, как над одром моим, над живым ещё, точно над покойником, да того хуже – как над псом негодным! – Шуйские, и Бельские, и Ховрины, и Головины… – да все, почитай, дележом занялись, схоронить со мною и Москву надеясь, мол, из голи вышла, в голь и воротится. Как лучше сына моего умертвить, между делом, советуясь. А Евфросинья-то уж и помин по мне принесла, расстаралась! Волю дай – живым бы закопала… А брат мой, вместо чтоб старуху-мать свою образумить, безвольным потаканием смуту эту длит, и не видит, глупец блаженный, какое кострище под его же гузном распаляется… Они думают, назавтра мне поклонятся, и вины свои тем искупят. Думают, исторопясь друг на дружку наклепати, скопом предо мною на жертву иных бросив, доверие во мне снищут, а то и вовсе глаза мне отведут, точно дитяте, на словах лишь поклянутся опять, а на деле за спиной моей тотчас за прежнее! И будто не разгляжу я их шашней. А вот и нет! Ничего-то я не забыл, и никого не прощаю! Никого! Наперёд все их измудрения чую.