Ее рассуждения напоминали слова Ани Кригер и Клавы. Я уже привык слышать о том, что война есть война, она все спишет, двум смертям не бывать, а одной не миновать, и прочее, и прочее. В глазах у Дины Осиповны плясали огоньки. Как отсвет пламени чадных каганцов. Мне становилось не по себе. После истории с тетей Валей я плохо воспринимал такую откровенность. Дина Осиповна вела себя смело, даже нагло, но иногда приходила с заплаканными глазами, злая и вымещала дурное настроение на больных. Она могла сказать гадость даже Захаровой, женщине, которую она фактически спасла, провела через комиссию, подкармливала. Я сам слышал, как она привела в угол за аквариумом какую-то закутанную в рябой платочек девушку с макитрой сметаны.
— Больная! — сказала она Виленской строго. — Ешьте.
— Откуда это? Нет, я не могу принять такой подарок! У меня нечем платить. Нет, нет, не могу!
— Ешьте скорийше, бо мэни до дому йты! — глухо говорила дивчина, закутанная в платок до самых глаз. Она откровенно трусила.
Артистка стала есть сметану, залезая коркой хлеба в кувшин, давилась, чавкала, пыталась проглотить как можно больше, и при этом мямлила:
— А вы, Дина Осиповна? Не будете? Мне, право, неловко как-то…
— Ну кто же так ест? Нужно есть красиво. Не давитесь вы, ей-богу! Вы женщина, посмотрели бы со стороны, на кого похожи! А обо мне не беспокойтесь, меня Рапперт кормил сегодня шоколадом. Знаете, немецкий шоколад, как французский, горьковат на вкус. Не замечали?
Актриса смотрела на Дину Осиповну с немым изумлением, горбушка хлеба неловко торчала в согнутых, словно судорогой сведенных, пальцах. Дине Осиповне она была неприятна. Тумалевич отвернулась, полезла в свой ридикюль и достала деньги:
— Это вам на дорогу. Немного. На первое время. А благодарить не надо.
— Голубушка, ну как же так! Вы же мне такое сделали! — растерянно лепетала актриса.
Она уходила, опираясь на сучковатую палку, которую Дина принесла ей из дома. Больше мы ничего об актрисе не слышали. Что же такое Дина?..
Мало мы знали друг о друге. Мне, мальчишке, было труднее других, но вопросов я почти не задавал. Постепенно привык, что во всем можно и нужно разбираться самому, не то обязательно попадешь впросак. Поэтому и про немногочисленных наших больных-мужчин я не спрашивал, кто они такие, — лежат себе и лежат. Больные как больные! Глазунов попрекал их: даром едят хлеб! И выгонял на работы, несмотря на недомогание:
— Ничего, ничего! Тяжело в учении, легко в бою…
«Тоже мне, Суворов!» — ехидничал больной, которого я приметил, еще когда впервые ночевал в больнице: он бредил и все боялся, что его примут за хулигана. Может быть, служил в Красной Армии. Привозили же к нам раненых из военнопленных. В пижамах и халатах все выглядели одинаково. Не поймешь, кто кем был до того, как попал в больницу. Те, что выстраивались перед Глазуновым, были, по моим понятиям, люди в возрасте, и я удивлялся, когда наш заведующий поучал их как мальчишек:
— Война — дело жестокое, медицина еще жестче! Не лежите, не валяйтесь, говорю вам, ходите, двигайтесь, работайте! Больной, а все равно трудись!
И посылал копать, чистить, убирать что-нибудь на территории больницы. Рапперт не вмешивался в его распоряжения. Только иногда, когда люди требовались для работы у немцев, он лично подбирал кандидатов.
Однажды он пришел рано, о чем-то поговорил с Глазуновым, и тот велел собрать во дворе выздоравливающих мужчин. Я стоял рядом с Глазуновым как его секретарь, со своей амбарной книгой под мышкой. Там отмечались все перемещения больных, отправка на работы за пределы больницы. Наша цивильная больница не охранялась, но за количеством людей строго следили. К тому же рядом, в немецком госпитале, выставлялись караулы, и те, что стояли на границе с нашей клиникой, были как бы и нашими охранниками. Глазунов много раз предупреждал больных о том, что они должны помнить порядок и никуда с территории не отлучаться — он головой отвечает за каждого!
В тот раз, когда Рапперт сам взялся организовывать группу, как назло, выздоравливающих мужчин не хватало. Глазунов объяснил шефу, что послал людей за продуктами, за дровами, и больше трех не удалось наскрести. Наше заведение не госпиталь, а больница, где ему, Глазунову, взять мужчин?
Рапперт нервничал и все время повторял русское слово «безобразий». Он жаловался на то, что русские не понимают хорошего обращения. Немецкое командование проявило гуманность, разрешило лечить русских военнопленных в цивильной больнице, а они не испытывают благодарности. Где-то скрываются. Прячутся. Саботируют. Он, Рапперт, разрывается между двумя лечебными заведениями, чтобы все было хорошо, а все «нихт гут». Потому что русские выздоравливающие живут себе здесь как на курорте, а немецкие солдаты за них воюют на фронте. Он попрекал Глазунова медикаментами, которые выделял для русских из своих фондов. Припомнил даже, как он мягко относится к тем, кого комиссует: люди месяцами находятся на долечивании, ничего не делают, а он, шефарцт, раз в жизни не может выделить нужного количества людей для немецкой комендатуры.