— Но человеку необходим рентген, он умирает!..
— Легкие? — вдруг спросила мама. — Рентген по понедельникам.
— Но войдут двое… мама, и…
— Это меня не касается, мое дело выклянчить у Кригерши рентген. До войны я этой неумехе давала свою швейную машинку «Зингер», которую ты, кстати, пустил на ветер! Однажды она ее даже сломала… Я ей позычала[28] — она мне позычит… Интересно только, где нас будут вешать?.. Но я знаю рентген, и ничего больше!.. Ничего!..
И она снова заплакала. В ту ночь я не видел снов.
XXII
И вдруг молния точно нарисованная стрела, пронзает тучи, толстенный слой грязной ваты, разбухший от крови и гноя! И где-то далеко слышится тремоло грома. Зыбкий свет вырывается из темноты не то на изумрудную поляну с молодой травой, не то на мелкие барашки, бегущие по морю к светящемуся горизонту… Словом, прорыв в будущее или прошлое, что само но себе уже и не важно — только бы хоть на время избавиться от настоящего, сбросить со спины тюк забот, который делает тебя горбатым…
А стрела и была нарисованной. На клочке бумаги, который я получил в письме. Оно сиротливо лежало в почтовом ящике, в который давно никто не заглядывал, почта не работала, никто никому не писал. Доставая из паутины и осыпи ржавчины письмо, я ничего хорошего не ждал. Разве что вызов на биржу или отправка в Германию?
Но вот же: сердце, пронзенное стрелой! На листке клетчатой бумаги Любка Коваль сообщала, что соскучилась, и просила зайти к ним. Я осторожно осмотрел послание, будто оно пришло с Земли Санникова! Раньше, до войны, мы всего однажды обменялись открытками, когда родители разослали нас в разные санатории. Мою открытку, где в квадратиках и кружочках были изображены виды курорта Геленджик, я испещрил загогулинами слов, которые должны были передать всю мою любовь и тоску «по предмету»! И она ответила: «Ваша записка в несколько строчек…»
Курносая женщина в пышном платье манерно поднимает руки, но вот простушка начинает петь — и становится вдруг значительной Клавдией Шульженко, послушать которую сбегается весь город, и мы с Любкой. Она пальчиками при-под-ни-мает подол концертного платья и уходит за кулисы… «Ваша записка…»
Потом война, и мы разминулись, хотя жили в одном городе. Сперва не до того было. Потом я боялся выйти в «открытый» город. А дальше — встретил Любку с матерью на юбилее Шевченко и почувствовал, что наши дороги разошлись. Они, наверное, служили в «Просвите», где интеллигентные старички и старушки в сорочках и платьях с мережкой, вышивкой занимались «ридною мовой», «ридным краем», «ридною культурой».
После того, что я услыхал на «ювилэи Кобзара», видеть Ковалей у меня не было охоты. Не то чтобы я верил, будто они так быстро «перековались», нет. Но что-то выспреннее и потому фальшивое было в Оксане Петровне и раньше, можно было предположить, что все сказанное на вечере она принимала за чистую монету. А может быть, я сам, привыкший к тому, что «украинськи буржуазни националисты» что-то нафталинное, ненастоящее, никак не мог поверить, что все, что произошло тогда в театре — серьезно. Так же, как никогда не понимал, почему современные люди рядятся вдруг в «селянськи кустюмы», изображая этаких украинских пейзан! Под расписными рубахами наверняка были современные маечки-футболки, сатиновые трусики, в которых купались и загорали. Не пойдешь же на пляж в длиннополой рубахе с застегнутым воротом косоворотки или в шерстяной плахте, похожей на шахматную доску! Мне всегда интересно было следить за тем, как «селяне» и «селянки», раздевшись за кулисами сцены, выходили на улицу, громко разговаривая на чистейшем русском языке. То, что говорилось и делалось на сцене, было лишь представлением, которое настолько отличалось от живой жизни, что в искренность «комедиантов» верилось с трудом. Впрочем, нам, воспитанным в атеистическом духе, и церковная служба казалась лишь «пещным действом», то есть чем-то древним и сугубо театральным. Мы же не верили в Бога, отрезали от своей жизни прошлое, которое «було колысь, до Жовтня» (то есть до Октября, революции), и, согласно учебникам, считали Достоевского консерватором и мракобесом. Словом, камера обскура!.. Но именно поэтому я спокойно отнесся к службе Ковалей в какой-то там бутафорской организации, вроде похоронного бюро. Единственное, что угнетало и настораживало — это «вопрос», но в глубине души я не верил, что моя Любка могла сказать мне «юдэ» или что-нибудь подобное по-украински!