Как и что — мать не стала разбираться, просто «использовала живой пример».
Она никогда не спрашивала, моя мама, она утверждала, но сейчас и она «сдала»: засуетилась перед Рихтером — можно ли взять то, можно ли захватить это? А звучало это как вопрос: не будет ли чего худого с ее сыном? Если Рихтер одобрительно машет головой: «Гут, гут! Можно брать! Нужно брать!» — значит, еще есть шансы надеяться на возвращение сына, иначе зачем бы ему столько белья? Она разговаривала по-немецки и при этом еще добавляла французские слова «Пардон!» и почему-то: «Бон жур!»
День не казался мне таким уж хорошим, но у нас в городе считалось, что употребление разных иностранных слов смягчает немцев, услыхав такие выражения, они должны были чувствовать себя европейцами, а значит, интеллигентными людьми. Мне было неудобно за мать, и, чтобы отвлечь от нее внимание, я сам начал капризничать: здесь ни Шевро, ни Колька не были центром внимания, тут не я лез к Шевро, чтобы он меня послушал, а мама бегала вокруг меня.
А Рихтер расположился на табуретке у дверей как «дядька» при дворянском сыночке. Только кто тут барин, а кто дядька! На старой табуретке в моей комнате он не казался страшным. Совсем не страшный Рихтер улыбался моей матери своими крокодильими зубами.
Мама тоже улыбнулась, но как-то странно, словно ей сделали укол перед тем, как вырвать зуб. Однако Рихтер пришел не зубы рвать, он «вырывал» сына, и мать это сразу поняла. Хотя какой уж он был «вырывала», этот старенький немчик из обоза!
Я старался оторвать руки матери от ее лица и тихо говорил:
— Мама!.. Не надо, мама!.. Неудобно, мать!..
Наконец мне удалось, отдирая мамины руки, шепнуть ей на ухо:
— Не беспокойся, мама, с юга ведь тоже возвращаются!
Я глянул на Рихтера, но он как бы вовсе не интересовался тем, что происходит, а очень внимательно рассматривал краску на полу, растирал ее между пальцами и оторвался от нее только когда мама сказала:
— Вы слышите, что он говорит: какой теперь может быть юг? — Мать наступала на Рихтера и причитала: — Вечно у них какие-то выдумки!
Это у нас с Рихтером выдумки! Как будто она принимала старого немца за моего приятеля, с которым отпускала на вечеринку, но «только до двенадцати»! А тот, оторвавшись от краски, качал головой: «Йя! Йя! Йя!..», будто дела с краской были из рук вон плохи, а больше его, Рихтера, ничего не интересовало.
Потом мать стала собирать мои вещи и демонстрировала перед этим сторонним человеком нашу нищету. Она, как нарочно, доставала самые драные трусы и показывала Рихтеру, глядя на него через дыры:
— Это может пригодиться?..
Рихтер не понимал слов, но на всякий случай кивал головою:
— Йя! Йя! Йя!
— А голубенькие наденешь сверху! — совала мать в чемодан рваные старые кальсоны с белой пуговицей от наволочки на поясе. — Ничего, что две пары, ночью и на юге бывает прохладно. Помнишь, как мы ехали с Азовского моря и ты сидел на огромном кавуне?..
Потом она повторила «на арбузе», как будто переводила с украинского на русский для немца:
— Арбуз был такой огромный, что он сидел на нем, свесив ножки, и все равно не доставал до земли!.. Представляете?..
Это все она говорила Рихтеру, который хотя и добряга, но все одно Бармалей. Я и сам «разлимонился», и совершенно напрасно: нужно было держать себя в руках. И мама вдруг выкрикнула:
— И не распускать нюни!.. Не позволять себе вольностей!.. Не пропускать умывания!..
Рихтер уже не слушал ее, он спешил: его дело — выполнять приказ!
Для него все это — бред, а для меня моя прежняя жизнь с мамиными поучениями. Может быть, я их больше никогда не услышу. Может быть, в последний раз смотрю через окошко в наш двор, который выстлан каменными плитами. На стершихся местах желтеет влага. Кто-то «позволяет себе вольности». Мы уже привыкли к такому. И все-таки один раз в жизни можно было бы и пустить «нюни»!.. Каждый выдерживает горе как умеет. Один кричит, другой рассказывает сказки.
Когда нас везли прощаться, Шевро сидел в уголке двора и плевал на камни, такие же, как здесь, в моем дворе: у него, в отличие от остальных, не с кем было прощаться. Цыган. Да еще из погорелого театра!
Мама в последний раз сказала: «Не распускаться!..» И рухнула на нашей деревянной купеческой лестнице, такая же перетянутая, как кегли, которые поддерживают перила, и такая же деревянная…
Один раз мать меня уже провожала. Совсем недавно. С биржи труда стали поступать повестки: меня, как и других ребят, на паспортах которых стояли штамп о годности к работе, должны были отправить в Германию. Мама уже шила мешки. Я не знал, зачем нужно столько мешков и мешочков. А она подшивала мешочки к моим кальсонам и пришпиливала к ним английские булавки. Это для денег. Это для еды.
Денег у нас не было. Еды тоже ни в буфете, ни на кухне. Вывелись даже тараканы. До войны их травили кипятком из чайника, и я еще норовил носиком чайника добить полуживого таракана.
Однажды я проснулся и почувствовал, что мне жарко. Давно уже у нас в комнате не было даже просто сносной температуры.