Я не запомнил, что спросил немец, когда меня втолкнули в его кабинет, не слышал. Не видел его, заметил только, как широкие раструбы рукавов «уставились» на меня темными жерлами. Главное: не вспоминать, не помнить, не знать! Иначе я могу проговориться. Недаром же этот носатый нацелился на меня темными ноздрями и, кажется, вот-вот клюнет в темя! Он сверху, я внизу, и такой сгорбленный, маленький, что пресс-папье на зеленом поле его стола кажется танком.
«Танк» покачивается на столе, немец на стуле, и, возможно, кто-нибудь из них «тюкнет» меня. Веснушки на лице немца кажутся пятнами, которые остались от людей, которых он допрашивал до меня. Что было с ними? Что будет со мной?
Не вспоминать, но помнить, не знать! Я рассказываю носатому про то, как ходил на менку: что поделаешь, человеку «нужно эссен». Этому не нужно, у него все есть: из рукавов выскальзывают белые манжеты, в них светятся золотые запонки. Когда я последний раз надевал костюм, застегивал манжеты дешевенькими металлическими «под золото» пуговками? Давно. До оккупации.
Покачивается пресс-папье на столе, немец на стуле, я рассказываю ему легенду про то, как мать послала меня на менку в село… Как мы меняли вещи на зерно… Ни вещей, ни зерна при нас не обнаружили, значит, нужно что-то придумать: мы… Мы собирались менять на зерно рояль! Нет у меня дома никакого рояля, но вряд ли у немца есть такой междугородный телефон: снял трубку и узнал, что у кого есть!
И вдруг немец спрашивает: «Бехштейн?» Я действительно говорил, что рояль у нас дома немецкий, но какой фирмы, не знаю. А он, немец, знает: «Бехштейн».
Немец расстегивает мундир, вешает на спинку стула. Шкафа нет. Раньше здесь было учреждение, как потом выясняется, — сберкасса. Внизу множество подвалов и клетушек, наверху кабинеты и комнаты для служащих. Теперь их заполняют немцы, по нескольку человек в каждой. Мой немец в отдельной: шишка! Хотя сидит не в кресле, а на обыкновенном стуле, и стол перед ним старый, измазанный чернилами, конторский.
И говорит обыкновенно: «Бехштейн». Рояль, на котором он играл Вагнера, Баха, Моцарта и нашего Тшайковского. Гнусавит какие-то мелодии, будто не я, а он должен убедить меня в правдивости легенды, моей легенды!
Он напевает мелодии, которые я не могу узнать, — у меня совершенно нет слуха. И никогда не было. И пришло же в голову врать про собственный рояль!.. Для чего он напевает: чтобы поймать меня на «живом», разоблачить? Немец улыбается, и веснушки прячутся в канавах морщин: он добрый или притворяется?
Но немец не спешит разоблачать меня, не выспрашивает ни о чем, наоборот, сам рассказывает. Про их «пупентеатер» — кукольный театр, где дети получали зачатки знаний об искусстве, и как он в рождество ходил в берлинские магазины и смотрел на кукол. Он, тогда еще совсем мальчик, стоял на движущейся лестнице (видел ли я когда-нибудь движущуюся лестницу?) и наблюдал сверху, как играют куклы. Разные. И Каспарек, и Гансвурт. Как жаль, что я не знаю ни Гансвурта, ни Каспарека! И он тоже не может поехать в Берлин на рождество, посмотреть на кукол, потому что топчется здесь, в этой стране, где дети не видели движущихся лестниц и кукол. Так он понял мое молчание. Я бы мог, конечно, возразить: у нас до войны был кукольный театр, и выступал он не в магазине, а в собственном помещении. И показывали там нашего Петрушку, «Теремок» и «Кошкин дом». Но я не перебиваю немца, пусть он рассказывает. Пока говорит он, я могу помолчать.
А он говорит и говорит. Вошел унтер, что-то доложил, но «мой» немец махнул рукой и снова уставился сонными глазами в окно. Что там он увидел интересного: пыль клубится под босыми ногами пленных, которые таскают ящики и мешки. Часовых не видно, они укрылись от жары — кто под навесом, кто в тени от стены небольшого двухэтажного домика-сберкассы. Немцев как бы нет, и непонятно, почему рассупоненные пленные не уходят в городок, который замер в полуденном сне за жиденькой колючей проволокой, провисающей в нескольких местах и купающейся в пыли. Там, за проволокой, уютные небольшие домики распахнули двери, но никто из пленных не идет туда, оттого кажется, что городка вовсе и нет, это декорация в сельском клубе: хатки, мельницы, садочки. Почему пленные не разбегаются, ползают в немецком обозе? Так же как мы, пока не освободились! Но про это я решил не думать!.. Немец и не спрашивает. Он выслушал унтера и тут же отвернулся от него. Наверное, подчиненный пахнул чем-то неприятным, потому что офицер потом долго нюхал свою надушенную руку: интеллигент попался.
Интеллигент! Потому что опять начинает болтать про деток и как к ним внимательно относились в Германии. Я тоже мог бы рассказать про наш Дворец пионеров, но немец не интересуется тем, что скажу я, он рассказывает сам. Почему? Этого мне пока понять не дано. Может быть, старается усыпить мою бдительность и, когда я распущусь, внезапно вырвет у меня признание! Может быть, но пока он ничего не говорит про это, а всё о детях, о детях! Казалось бы, посадили его здесь, чтобы он вырывал признания, а он!.. А он и вырывает!..