Мимо открытых ворот дома, где содержат меня, каждое утро и вечер прогоняют толпу людей. Это пленные из лагеря. Плетутся они кое-как. Шаркают ногами.
Вначале казалось, что пленных много, а потом я разобрался — среди них люди в штатском, пацаны — такие, как мы с Колькой. Мащенко и должен быть где-то здесь. Нас разлучили. На этот раз, может быть, ему лучше, чем мне.
Я стал вглядываться и через сутки углядел: среди колонны, как всегда с краю, ходил мой Колька. Однажды он приостановился, поднял лицо, и солнце залило все впадины Колькиной физиономии: подо лбом, под носом, под скулами. Сердце забилось, захотелось крикнуть: «Колька! Колька, это я!»
Но кричать нельзя: может, немцы не знают всего про нас с Колькой? Эх, если бы колонну гнали чуть-чуть поближе, а я находился чуть повыше! Видит око, да зуб неймет!
Однажды, когда мой друг снова остановился у ворот, его настиг полицай. Этот охламон толкнул Кольку так, что голова чуть не покатилась по спине! Колька тотчас же задом отпихнул полицая: я знал этот его отработанный прием! Полицай схватился за пузо, а опомнившись, пнул Кольку сапогом в зад, и Мащенко побрел дальше, за рамку ворот, где я его уже не мог видеть.
Я понял: если Кольку, как пленного, гоняют на работу — значит, немцы ничего не знают. Исчезла боязнь, что хитрющий немец устроит очную ставку. Потом я узнал: Щербаки, передавая нас немцам, «сховали» — спрятали — автомат. Против Кольки не было вещественных улик, а у меня доказательство вины на лице, немец, вызывая на допросы, снова и снова рисует картинки.
Однажды он подозвал меня к столу и ткнул пальцем в листок бумаги, тот самый, который он, по своему обыкновению, измалевал. На листке был изображен ослик, на котором восседала женщина с ребенком на руках, а внизу по земле шел бородатый мужчина в длинной, словно ночной, рубахе. Рисунок завершала стрелка, которая как бы подводила итог размышлений немца, жирная и решительная. Стрелка упиралась в кружок, такой, как мы когда-то рисовали на карикатурах в стенгазете: «Что кому снится?» В кружке немец печатными буквами написал «Юден, вег!»[66] Дались ему юдэ! Из-за моей внешности меня отделили от остальных, сидящих в общих камерах.
Однажды, когда я входил в кабинет следователя, оттуда вывели человек пятнадцать заключенных — трудно даже представить себе, как они поместились в небольшой комнате. Вонючий унтер и еще двое солдат пинали их кулаками, требуя, чтобы держались строго по пятеркам. И люди выходили, смотря друг другу в затылок. Они и на меня не обратили внимания, когда я пропускал их, прижавшись к косяку двери. Их уводили, а немец смотрел на меня, словно на следующего в очереди… Он смотрел и молчал до тех пор, пока где-то внизу, в подвале, не раздались глухие удары, будто кто-то забивал гвозди огромным молотком. Немец ударял по столу длинным пальцем с золотым перстнем каждый раз, как раздавался выстрел: я понял, что внизу стреляли. Он, разумеется, знал это и отсчитывал пальцем количество выстрелов. Как только отзвучал последний удар, он замер, откинувшись на спинку стула, словно бы отдыхая от непосильной работы. Потом тяжко вздохнул и вдруг стал рассуждать о «Кольце Нибелунгов», четырех операх, о коих я имел самые смутные представления (догадался лишь по знакомому слову «Нибелунги»). Не потому, что знал музыку Вагнера. По сагам. К тому же Кнутом Гамсуном зачитывался до войны, так что кое-что себе представлял. Впрочем, немцу было не так уж важно, слушаю я его или нет. Говорил он не переставая, иллюстрировал рассказ мелодиями, подыгрывая себе пальцами. Пальцы жили отдельно от него, двигались самостоятельно. Он будет продолжать рассказы про грибки и музыку, а пальцы сомкнутся у меня на горле…
Он весь мягкий, обтекаемый, а пальцы костлявые. Я думал: зачем это все, кончал бы сразу! Но те, которых разбили на пятерки, тоже небось тянули до последнего, и я кивал в такт чужой музыке! Вдруг немец укоризненно покачал головой: он старается, а я, как какой-нибудь «швайнхунд», не слушаю его. А между тем он говорит от имени самой музыкальной нации в мире. Ни у кого не было столько гениальных композиторов, как у немцев. У англичан имелся всего один классик — Скотт. Итальянцы кое-что дали миру, но это все легкий жанр, а настоящая музыка принадлежала только им, немцам. Оперу с пошленькими номерами (тут он напел с детства знакомую арию Герцога), он не признает. Итальянцы вообще бывшая нация бывшей империи.