Купить мы ничего не могли: у мамы, отдавшей двадцать пять тысяч казенных денег, оставалось своих девятьсот рублей. На буханку хлеба. За граненый стаканчик зерна нужно было отдать на рынке двадцать, тридцать, сорок рублей. Сахар продавали грудками, пожелтевшими, словно они были из тех дореволюционных времен, когда чай пили вприкуску и торговали сахарными головками. Трудно было даже представить, сколько могла стоить на нашей оккупированной земле такая головка.
По утрам я просыпался рано. Когда-то я никак не мог успеть к первому уроку в школе, и бабушка писала записку об уважительных причинах, по которым я пропускал занятия. А причина всегда бывала одна: читал, читал подряд все, что попадалось под руки. Из старого чемодана смастерил себе лампу «особого освещения», то есть работающую так, чтобы не мешать спать маме, и читал, пока в комнату сквозь фонарь в потолке не начинала лезть предутренняя серость. А проснувшись, снова читал. Теперь же я ничего не читал и просыпался всегда от тоскливого нытья желудка. Открывал глаза, видел все тот же унылый фонарь над головой и снова зажмуривался. После сладкого сна эти голодные просыпания были еще отвратительнее. Сны я видел довоенные. Кипарисы на берегу моря или миску с молочным киселем, который я вынимал из погреба в мамином селе: пока лез по лестнице, съедал половину киселя, останавливаясь на каждой ступеньке. Кисель был холодный, как мороженое, а глиняный пол, когда я касался его ступнями, словно бы поглощал жар. Я просыпался с блаженным ощущением человека, который, слава богу, нашел спасенье от жары и уже даже чуть-чуть продрог — становилось прохладно.
Я просыпался и видел, что нога моя высунулась из-под одеяла, а в комнате стоит погребная температура. Всю оккупацию у нас не топили — ни зимой, ни летом, ни ночью, ни днем, ни утром. Иногда мы засовывали в железную печку оставшиеся книги и нюхали запах горелой бумаги, чуть-чуть напоминающей о тепле, — на большее, чем запах, у нас не хватало топлива. Самое страшное было утром, когда мы вставали. Мама поднималась с кровати раньше меня, охая и причитая: «Когда же это все наконец кончится? Хоть бы скорее уже! Как-нибудь, но скорее…» Она с трудом выбиралась из ямы, которую образовывало в постели ее большое тело, и, прихрамывая, шла к столу. Там, прикрытый блюдечком, прямо на клеенке лежал остаток оладьи из картофельных очистков или горстка вареной пшеницы. Она смотрела на еду, глотала тяжелую слюну и шла мыться. Я слышал, как два-три раза звякал металлический стержень рукомойника. Иногда — с хрустом, если вода замерзала и мать ковыряла лед ножом. Я представлял себе, как она там ковыряет во льду черным ножом, и еще плотнее сворачивался клубочком в постели. Мать кряхтела, пробивая лед, чертыхалась, и для меня это было самой горькой мукой. Мне обивать лед она не разрешала: жалела. Но при этом ворчала так, будто я был виноват в том, что нет воды, а та, что мы приносим ведрами, тут же замерзает.
Я же чувствовал, как раздражение поднимается во мне из-за того, что мать шаркает своими распухшими от голода ногами по холодному коридору, а мне не дает шага сделать. Все сама и сама. Я лежал в теплой пещере своей кровати под ватным одеялом, ненавидел себя за эту слабость, не мог настоять на своем и злился на мать. Меня раздражало, что она шаркает к шкафу, достает кусок линялой бумазеи и ею, а не полотенцем, как сама учила меня в детстве, вытирает большие, крупные свои руки. Я понимал, что полотенца надо беречь для менки: их она отвозила в село и меняла на продукты. Я знал это, но все равно злился. Она прикладывала бумазею к рукам, словно школьную промокашку, чуть-чуть, слегка, а затем вытирала руки о подол платья. Делала она это так, словно проверяла, сухие ли руки? Но я-то знал: экономит нашу бумазейку. С полотенцами ясно, они нужны для обмена, но зачем экономить на старой бумазее? Раздражало меня и то, что сразу же после этого следовал приказ мне подниматься. Мать ничего не говорила, она только показывала рукой, но я хорошо знал, что обозначает этот жест: «Не распускайся! Не пропускай умывания. Не позволяй себе вольностей! Нужно жить, как всегда. Насколько можно…» Она показывала, чтобы я шел в коридор мыться, и я скакал по полу, выбирая место, где облезла краска, — как будто там было не так холодно. Пальцы ног превращались в ледышки, казалось, они даже стучали об пол. Я не смотрел на мать, знал, что она ждет и без меня завтракать не станет.