Я не знал, чего боялся больше: того, что Колька сейчас выскочит и его пристрелят или что он не выскочит!.. И все-таки я ждал — выскочит, выбежит!.. Черт с ним, пусть пристрелят!.. Я и сам выскочу… Выбегу!.. Но было тихо: Мащенко не выбежал… Не закричал. Не застонал… Было бы ясно: жив, нуждается в помощи!.. Но — ни звука!.. А немцы все атакуют канаву перед дорогой, но могут выехать!.. Шуршат, выбрасывая землю, шины… Летит земля, песок…
А быть может, вовсе они не застревали на дороге? Просто ждали, когда подойдут наши передовые части. Потому что обстреляли их и унеслись… Только тогда… Зачем? Непонятно. А зачем было стрелять в скирду, понятно? Сказать, что тот офицер был чокнутый, как назвал бы его Колька, если бы он был жив, — значит, ничего не сказать!.. Он и по нашим всадникам — откуда-то взялись вдруг в посадке всадники! — стрелял, убегая на машинке!.. Подпустил — и… Как охотник… А война и есть охота… Самая жестокая и бессмысленная. Охота не на птичек, а на людей. И чем крупнее «дичь», тем удачнее охота…
Колька был крупным пацаном, парнем, мужчиной!.. Он уже познал то, чего мне пока что знать было не дано. Он был вполне сформировавшимся… Да что говорить, после всего!.. А мы всегда говорим после всего!.. И такой, и сякой был!.. Был!.. И ничего не осталось… Кроме пепла… И памятник одному из мирных жителей, которые находились на временно оккупированной территории, не поставили. За что? «Шо он такого натворил?» — спросил бы сам Колька. «Не груба́ получилось!.. Не шуба́!..» Что на Колькином языке означало «не хорошо». Действительно, не груба!..
Был у человека памятник… Высился над тем местом, где погиб потомок славных запорожцев… Большой был памятник, если в него помещался сам Николай Мащенко. Был, но сгинул!.. Исчез!.. Растворился в воздухе… Вместе с тем, кому он принадлежал… Так бывает не только в сказках… В легендах… Но легенд о нас не сложат: «шо мы такого натворили!..»
А пепел, который стучится?.. Я перепачкал им все руки, когда хоронил… Опять… Мальчики и государства, пацаны и державы, я прошу вас… Лопаты у нас не было. Это потом я копал лопатой военного образца на штык, на два, на три…
— Ш-што было?.. Ш-што будет! — слышится мне в шуршании земли, в которую врезается лопата…
12
Чтобы до утра вырыть орудийный ровик — этакий манежик для пушки — нужно ночью выбросить сотни лопат земли. Мы стоим, раздетые по пояс, в намечающемся орудийном ровике и стараемся сэкономить время и силы. Бруствер нужно насыпать не слишком высокий, чтобы орудийный ствол мог вертеться над ним не задевая земли, если брать по азимуту, по горизонтали, а куда придется стрелять сегодня — в небо, по самолетам или но танкам — никому не известно. Рядом следует вырыть проход к землянке и саму землянку, в которой поместится наш орудийный расчет. На себе можно «трошки выгадать»: в том месте, где будут наши нары, землю вынимать не стоит, прямо на земляной куб лягут доски. Здесь расположатся шесть человек, для меня командира орудия — солдаты притащат койку, которую мы возим за собой в машине. Кровать самая обыкновенная, даже маленько проржавевшая: и под дождем мокла, и в снегу ночевала, но все-таки ложе. Мне, как командиру, можно бы и не копать, однако я с удовольствием вгрызаюсь в мягкую землю и снимаю первый жирный, похожий на мармелад пласт.
Я мог бы и не копать: среди четырех командиров орудий нашей батареи я самый грамотный. Поэтому казаки-кубанцы, которые еще в кадровую служили на конной тяге, поручают мне составлять «документацию»: схему стрельб, расположение пушек и прочее. Еще один командир орудия, грузин «в белых перчатках», не копает и не чертит: большой интеллигент, кондуктор тбилисского фуникулера. Но я спускаюсь по осыпающемуся берегу будущего ровика, чтобы всадить в землю свою штыковую лопату…
Потом мы умоемся и разляжемся на своих местах в землянке, протопав сапогами по блестящей пластмассе — серебристой, золотистой, изумрудной, рубиновой — взяли в качестве трофея в немецком городке на фабрике аккордеонов. И потолок над моей головой отливает разноцветным перламутром, как гребешок, который я не вынимаю из своего фанерного чемоданчика — засмеют. Стены-то красивые, жизнь — тяжкая. У самых сильных болят спины, руки; дрожат ноги не только у меня, но и у других. И будут лежать, портить воздух в тесной землянке без воздуха и рассказывать разное…
— А тот бежит через границу… Забегает до своего земляка, значит, единокровного… И в постелю… А той и гаварыть ему с-под кровати: «Хаим, ты мимо, мимо!..» А той ему, значить, на ответ: «Нет, Абраша, я советскую власть обманывать не могу!..»
И по землянке, по сверкающему всеми цветами радуги перламутру скачет гогот, солдатский, «гучны́й»[99], как сказал бы Колька Мащенко, если бы он был жив.
— Как в том анекдоте! — начинает рассказывать другой, совсем как Шевро, который любил этот жанр. — А той стоить с автоматом и каже: «Пожалуйста!.. Но тильки так. А хто ще й того… По-манэнькому… Так то нэ той!.. А ни капли!..»