И в это время из темноты выплывает большое серое пятно. Это моя мать. Она в ночной рубашке. Я вижу, как плывет в воздухе ее светлая рубаха, руки, протянутые ко мне. Руки матери темные — загорели, когда она ходила в село менять вещи на продукты. Руки матери грубые — она собирает щепки и мусор для нашей печурки. Застиранная рубаха тоже не белая, и все-таки я вижу, как она движется ко мне. Большие твердые руки сжимают до боли мои скулы и замирают. Я хватаюсь за эти шершавые руки, прощупываю на них все мозоли и косточки: и я разжимаю ее руки! Я одолеваю мать, хотя она сильная женщина, с широкой костью.
И тогда эта женщина, моя мать, зло ахает и со всего размаха садится на меня своим большим тяжелым телом. Я слышу сиплый звук, похожий на тот, с каким колют дрова: «К-ха!» Она садится всей тяжестью на мою грудь (она ведь куриная, мама, врачи признали ее недоразвитой, ты же знаешь!), и я не могу ни вздохнуть, ни выдохнуть. Я задыхаюсь, мне кажется, что мои ребра рассыпались, как спички в раздавленном коробке, я лежу беспомощный и неподвижный.
А там, у тети Вали, немец в последний раз щелкает зажигалкой, уже вхолостую (наверное, проверяет, не испортилась ли), кладет ее в карман и выходит той же тихой походкой, что пришел.
Тетя Валя топчется по комнате, пол дрожит под ее большими босыми ступнями, она воет. Потом она падает поперек кровати, а когда ее мать и фольксдойчиха заходят в комнату, она кричит во весь голос:
— Уходите!.. Убирайтесь все вон! Все — вон!..
И швыряет в дверь тяжелую подушку.
XIII
Я был там. В ее комнате. Странно, но я чувствовал себя так, будто и в самом деле был там, в этой комнате со старинной фотографией, на которой тетя Валя была изображена совсем маленькой девочкой с детскими круглыми глазами. Не такой, какой я представлял ее себе во снах — зрелой, с тяжелым, все понимающим взглядом. Она знала такое, чего не знал я, но к чему меня тянуло словно бы течением бурной и мутной реки. А потом, после того как я окунулся в эту реку, побывал в ее комнате, меня тошнило, рвало от запаха гари. В оккупации все живое на моих глазах прованивалось страшными запахами, становилось мертвым, я хоронил людей — друзей и соседей, и в комнате у тети Вали похоронил тоже что-то дорогое и важное. Опустил в землю, как у нас опускали мертвых — без цветов, без музыки. Без всего, что в нормальной жизни сопровождало рождение, смерть и любовь. Я рос с дистрофией в руках, ногах и сердце. Желудок можно быстро насытить, но сердце! Этот счет некому было предъявить, разве что тому немцу, которого я даже не видел. Потом я узнал, почему он издевался над тетей Валей, жег волосы на ее прекрасном теле, глумился над ней. А пока я винил себя, в первую очередь себя, хотя понять что-то в нашей жизни было трудно людям и постарше и поопытнее. Я видел, как заблуждение охватывает людей — самых умных, образованных и знающих. Нужно было только удивляться тому, как взрослые люди верили в такое, во что не могли бы поверить и малые дети. Потом все становилось ясно, но — потом!
Что можно подумать о моей бабушке с ее высшим бестужевским образованием, бабушке, которая учила меня, всех соседских детей и добровольно ушла на смерть? Таких, как она, было много, и все они шли так же, как она. Странно? Кажется, если множество людей думает одинаково, — это истина, но чтобы выжить, люди собирались в группы, кучки, кучи — в толпу. И вместе погибали.
Бабушка и тетя, которые жили в своей комнате, переехали в нашу. Так было удобнее, разумнее и даже, кажется, теплее. Мелочи, которые казались важными до войны, уже ничего не значили. Подумаешь, мама — бывшая жена бабушкиного сына? Ну и что, что бывшая? Когда голод и холод загнали нас в одну общую комнатушку, мы стали единой семьей. Правда, дядя Гриша, узнав о том, что мы съезжаемся, посмотрел на маму и почмокал своими толстыми губами: «Твоя дела, сосетка! Ой, твоя дела!» Он не одобрял этого. Может быть, потому что мама была единственным человеком во всей нашей семье, которая могла ходить на менку. Но бабушка и тетя давали для менки свои вещи. Они не ходили в село, зато давали тряпки, которых у них было больше, чем у нас с мамой. И все жили. Ели. Мы бы никогда не разошлись, хотя мама частенько ворчала: не слишком ли много иждивенцев у нее на шее? Когда она приходила с менки и растирала задубевшие ноги снегом, она ворчала от усталости и боли. Бабушка и тетя сидели при этом с поджатыми губами и делали вид, что не понимают, о чем идет речь. Она быстро отходила: мать была добрым человеком и ворчала потому, что очень уставала. Это все понимали, никто не сердился на ее ворчание, и мне нравилось, что у нас такая дружная семья.