Дух, возвышающийся над чувственным миром и познающий свою сущность, поскольку он ищет элемента для своего чистого представления, для выражения своей сущности, может поэтому, прежде чем схватит этот элемент, как самую мысль, и приобретет для его изображения чисто духовное выражение, склониться к тому, чтобы избрать для того число, эту внутреннюю, отвлеченную внешность. Поэтому в истории философии мы рано находим употребление числа, как выражения философем. Оно представляет собою последнюю ступень того несовершенства, которое возникает от прибавления чувственного к общему. Древние имели определенное сознание того, что число занимает середину между чувственностью и мыслию. По Аристотелю (Метаф. 1, 5) Платон говорил, что, кроме чувственного и идей, между ними находятся математические определения вещей, отличающиеся от чувственного своею невидимостью (вечностью) и неподвижностью, а от идей тем, что им присущи множественность и сходство, тогда как идея просто тожественна и едина в себе. Более подробное, основательно обдуманное рассуждение об этом Модерата из Кадикса, приводится в Malchi vita Pythagorae ed. Ritterhus, стр. 30 и сл.; что пифагорейцы остановились на числах, он приписывает тому, что они еще не были в состоянии отчетливо понять разумом основные идеи и первые принципы, так как эти принципы трудны для мышления и для речи; числа хорошо служат для обозначения при преподавании; тем самым они между прочим подражают геометрам, которые, не будучи в состоянии выразить телесное в мысли, употребляют фигуры и говорят, что это, например, треугольник, причем хотят, однако, чтобы за треугольник был принимаем не бросающийся в глаза чертеж, а чтобы последний представлял собою лишь мысль о треугольнике. Таким же образом пифагорейцы называли мысль о единстве, тожестве, равенстве и основании согласия, связи и сохранения всего, о самотожестве — одним и т. д. Нет надобности объяснять, что, исходя от чисел, пифагорейцы перешли {135}к выражению мыслей, к ясному изложению категорий равного и неравного, границы и бесконечности; уже в отношении к этим числам указано (там же, в прим. к стр. 31, 1, 5, из Жизни Пифагора у Фотия, стр. 722), что пифагорейцы различали между монадою и одним; монаду они понимали, как мысль, одно же, как число, равным образом два было выражением арифметическим, а диада (ибо так она должна бы была там называться), выражением мысли о неопределенном. Эти древние прежде всего очень правильно усматривали недостаточность числовых форм для определений мысли и столь же правильно требовали далее вместо этого первого вспомогательного средства соответственного выражения для мыслей; насколько опередили они в своих рассуждениях тех, кто ныне считает похвальным, основательным и глубоким заменять мысленные определения снова самими числами и числовыми определениями, как то степенями, далее бесконечно большим, бесконечно малым, одним, деленным на бесконечность, и тому подобными определениями, которые сами часто представляют собою превратный математический формализм, и возвращаться к этому беспомощному детству.
Ввиду сказанного выше, что число занимает промежуточное положение между чувственным и мыслию, так как ему обще с первым содержать в себе многое, внеположенное, то следует заметить, что самое это многое, как принятое в мысль чувственное, есть принадлежащая ей категория внешнего самого в себе. Дальнейшие, конкретные, истинные мысли, как наиболее живое, подвижное, понимаемое лишь через отношение, коль скоро они перемещаются в этот элемент внебытия самого в себе, становятся мертвыми, неподвижными определениями. Чем богаче определенностью, а тем самым и отношениями, становятся мысли, тем, с одной стороны, более запутанным, а с другой более произвольным и лишенным смысла становится их изображение в таких формах, как числа. Одному, двум, трем, четырем, монаде, диаде, триаде, тетраксису близки еще совершенно простые отвлеченные понятия; но если числа должны переходить в конкретные отношения, то напрасно желание продолжать сохранить близость их к понятию.