Джон Роберт слишком долго жил в туманном космосе собственных мыслей, не ведая ни остановки, ни отдыха. Его сжирало неустанное беспокойство, и бесчисленные абстрактные взаимосвязи множились, готовые разорвать ему голову. Он чувствовал, как в мозгу бешено работают миллиарды электрических цепей, как его разум напрягается и оскальзывается, подобно бедной перегруженной лошади. Должен ли он сейчас работать, как никогда раньше? Иногда ему казалось, что он пересекает пространства, бескрайние, как небеса, иногда — что его сжимает железное кольцо, что он привязан к месту, врос корнями в землю. Иногда ему казалось, что во всех этих изнурительных метаморфозах он крепко держится за одну-единственную идею. Он спускался в первородный хаос и поднимался оттуда с каким-нибудь ржавым сокровищем, тут же рассыпавшимся в прах. Он преследовал свою добычу, загонял ее в колючий кустарник, в углы, в сети и в конце концов обнаруживал там пустоту. В таких образах он представлял себе свое ужасное, вызывающее наркотическую зависимость ремесло. Если б только спуститься поглубже, уловить трудности, лежащие далеко-далеко внизу, научиться думать совсем новым способом. Он замечал, как удивительные подобия, потрясающие, все объясняющие связи проблемы, вроде бы далекие друг от друга, сливались в одну, внезапно, с легкостью, какая бывает лишь во сне, а потом, когда до великого синтеза, казалось, рукой подать, — рассыпались цепочкой банальных афоризмов. Он глядел и глядел с изумлением на самое заурядное, самое обыденное, пока свет удивления не мерк, оставляя его во тьме, без разгадки, без ключа. Философию можно назвать высшей способностью выразить очевидное, выставить на свет то, что лежит ближе всего. Но самое близкое — в то же время и самое далекое. Он жаждал жить с обыкновенностью, видеть ее чистым спокойным взглядом. Простая ясность вечно казалась близкой и оставалась недосягаемой. Он жаждал мыслей, которые стали бы покоем и отдыхом.
Он слишком долго жил среди проблем, с которыми забавлялись, как дети, величайшие умы прошлого. Он размышлял над образами великих метафизиков — так, что почти что сам стал ими. Он порождал собственные образы буйно, спонтанно, словно обитатель желтого дома. Он бежал от этих теплых теней в чистое общество неразумных предметов, чисел, математических форм и вернулся оттуда освеженным и голодным. Он создал систему морали на основе «Тимея»[51] и размышлял в ночной тишине, почему великий Плотин[52] под конец говорил «коснуться Единого», а не «увидеть». Он долго жил с онтологическим доказательством[53] и попытался создать язык, которым можно было бы говорить о Форме Добра. Он позволял своей способности к созданию образов опьянять себя, потом отказал себе в этом наслаждении, потом опять позволил и порой, хватаясь за голову, проклинал судьбу, столь властно сделавшую его философом, а не художником. Иногда ему казалось, что его жизнь была не цепочкой картин, а шумом, непрерывным шумом, не музыкальным, но содержавшим вечно ускользающие намеки на музыкальную форму. А теперь, когда, может быть, дело близилось к бурному симфоническому финалу, кульминации его неустанных трудов, в решающей точке, требующей самого чистого, наиболее утонченного мышления, он старел, утрачивая ясность разума, теряя слова и путая мысли. Разве он может перестать мыслить? Разве он способен делать что-то другое?