Помогать, однако, надо было не ей, а мне: с двух сторон накатывая на меня, обе старухи, толстая и тонкая, кривая и нелегкая — грозили угодить прямо в меня и разрезать, как пирог. Бросаюсь в свою палату — а там такой властный рык очередного соседа, каким меня нечасто баловал даже и он, весь красный и до положения сюда его риз брюхатый на всю оставшуюся жизнь пивом без меры и предела (сам он рассказывал мне, что 6 кружек доброго, питательного баварского гппенично-дрожжевого «Францисканер» одна за другой — для него отнюдь не предел, а скорее верхняя планка нормы), большущий немчин.
А время — о-гоо! — двадцать минут четвертого! Утра. Как же так? Как мог я не заметить, нет, я-то, увлеченный лапаньем и топаньем, мог и не заметить, но они — откуда они в это время взялись? Почему не спят? Время уже не детское — не час-другой ночи. Нарушают режим!
Не могу сказать, что для меня было невыносимее — его кончерто гроссо а капелла или эти две красавицы, летящие навстречу друг дружке и отделенные теперь, за позорным бегством вашего покорного слуги, только узким и длинным столом. Представляете? Я не мог находиться ни в их обществе, ни в обществе храпящего коллеги. Так куда же было идти? Дальше по коридору? Но проход через Босфор и Дарданеллы загораживала персиянка; в сторону комнаты медперсонала? Но там была бабка с кембриджским дипломом. Пробиваться к наглухо запертой двери из отделения? Бесполезно. Кричать: помогите!? Глупо. Я застыл в самом странном пространстве из тех, где доводилось побывать: в месте, которого не было; и значит — не было меня…
Как дожил до подъема в 7.30 — не помню. Но помню и посейчас эту персияночку с ее зашептываньем с самой собой, с глазом хищной птицы за завтраком или обедом, когда она выискивала меня, чтобы начать свой маневр на колесах — пробиться сквозь все живые преграды, чтобы… что? Знаете, как становилось страшно, хотя, кажется, ну что может тебе сделать малая старушка в большом кресле-каталке? Поцеловать? Укусить? Опять обратиться к тебе-себе с жалобным своим бормотаньем, которого так никто — никто-никто, представляете? никто во всем огромном дурдоме… А как она вообще сюда попала? И как ее лечить, когда она ни слова ни на одном языке, кроме, допустим, фарси, а лечащие и лечимые, чего скрывать, далече-далеки от языка Низами и Саади как никогда и нигде, как сам же Саади, говорят, некогда и сказал? Боже, Боже, какое же одиночество — быть в ее маленькой шкурке! Именно что умереть; именно что не встать. И я, понимающий это — и бегущий от нее, как от огня. Нет, чтобы разделить с ней; нет, чтоб утешить ее; нет, чтобы в ответ укусить ее за руку или поцеловать в руку.
Да-а… Счастье, что буквально на следующий день вышел упомянутый указ о причислении к геронтам только лиц от 65. И меня выдворили оттуда, переведя в соседнее — для (в том числе) зависимых от того или сего. А попросту вспомнили, что некогда вытащили у меня пустой шкалик из-под 100 граммов шнапса и записали в алкоголь зухт, то есть зависимых. Потом… много всего было потом; пока однажды — не чувствуя себя лучше, а многажды хуже — пока я не собрался домой. Вот это было кино. Пролетая над гнездом кукушки, я завел свой апельсин. Да, это было кино, то ли утомленные ветром, то ль, напротив, унесенные солнцем… Но простите, я вас заговорил совсем…
— Да нет, что вы, обращайтесь, продолжайте, когда и сколько захотите, не стесняйтесь. В сущности, это я должен вас благодарить. Я и сам не знал, какое удовольствие слушать нормальную родную речь. Все-таки