Он пытается улыбаться. Он старается казаться оживленным и жестами изображает укладку паркета. Он орудует воображаемым молотком и забивает в деревянную столешницу, рядом с чашкой капучино, воображаемый гвоздь. Надо смотреть так, будто я рассказываю об этом впервые, наставляет он себя, но подозревает, что взгляд выдаст его скуку. Поэтому он сосредоточивается на глазах Мари Клод Брейнзел и представляет себе, как бы он смотрел, если бы это было вовсе не интервью, если бы он просто сидел напротив красивой женщины, которую скоро пригласит к себе домой, чтобы выпить «не кофе, а чего-нибудь другого».
Чего он ждет в действительности, так это момента, когда она копнет глубже; точнее, когда она переступит границу между его общественной и частной жизнью. Он, конечно, может закрыться, он может сделать холодное лицо и покачать головой.
В который раз он отводит взгляд от карих глаз Мари Клод Брейнзел, снова якобы для того, чтобы подумать над ее вопросом
Возможно, почтальон был бы лучшим примером, чем плотник. Что там с черной дырой у почтальона, когда все письма доставлены? Мог бы он внезапно оказаться в кризисе завтра или послезавтра, в начале следующего цикла доставки?
– Дело не в том, покончил ли я с войной, а в том, когда война покончит со мной, – отвечает он, уже не впервые. – То же относится и к книге. Сидит ли во мне еще одна книга о войне, определяю не я сам. Это делает книга. Книга всегда впереди меня.
Потом она переходит к его матери. Он изо всех сил старается снова не посмотреть в окно. Никаких движений, по которым Мари Клод Брейнзел могла бы сделать преждевременные выводы. От силы минуту назад худой мужчина с трехдневной щетиной подходил спросить, все ли их устраивает и не хотят ли они заказать еще что-нибудь. Она заказала эспрессо, а он еще капучино, но в таком кафе, как это, понял он, пройдет сто лет, прежде чем принесут заказанное.
«Утрата» – это слово попадает уже в первый вопрос. Существует ли, по его мнению, прямая связь между этой утратой и войной. Или тот факт, что в своих книгах он так часто возвращается к войне, имеет отношение не столько к самой войне, сколько к тому, что в разгар войны заболела его мать. И тогда существует ли, может быть, также связь между возрастом, который он так часто называл, – возрастом, после которого, по его мнению, не приходит никакой новый опыт, – и тем, что его мать умерла вскоре после того, как он достиг этого возраста. Он усмехается. Не надо этого делать, думает он. Он усмехается против собственного желания. «Все это слишком личное, – должен был бы он ответить. – Я бы лучше поговорил о чем-нибудь другом». Но надо отдать должное Мари Клод Брейнзел, которая хорошо выполнила свою домашнюю работу. Нет, это больше, чем домашняя работа: она сложила вместе разные вещи и проложила новые взаимные связи. Взаимные связи, которых, насколько он помнит, до сих пор никто не находил – во всяком случае, таким образом и все сразу.
Он писал о войне и о больных матерях. Об умирающих матерях и об утрате. И о возрасте, в котором все застывает, о возрасте, после которого новый опыт больше не нов и его можно разве что сравнивать с прежним, – но он никогда не писал обо всем этом вместе в одной книге.
– Если начать с утраты… – говорит он, чтобы выиграть время, но не знает, как продолжить.
Он хочет помешать ложечкой кофе, но его чашка пуста.
– Мне ее недостает, – говорит он. – Мне недостает матери, может быть, больше, чем когда-либо.
Мари Клод Брейнзел выжидательно смотрит на него большими карими глазами. Она ждет следующей фразы. Следующей фразы, в которой он объяснится подробнее.
Он откашливается, чтобы прочистить горло. Я же всегда могу это потом убрать, думает он. Убрать самые ужасные вещи. Только бы не забыть спросить, можно ли ему прочитать это перед публикацией, один-единственный раз, в порядке большого исключения.