— Ну что с тобой после этого говорить… — отступалась Надежда Григорьевна. — Тебя вообще, видимо, пронять ничем невозможно…
Но отступалась она лишь до следующего удобного случая.
Чем дальше заходили они в своих спорах, тем больше теряли прежнее уважение друг к другу. Ковалев не мог простить жене, руководителю большого педагогического учреждения, ее воззрений, той легкости, с какой она шла на оправдание определенного процента брака в воспитательной работе за счет исключенных, на признание этого брака неизбежным. Надежда Григорьевна с каждым спором все больше убеждалась в ограниченности мужа, в его неспособности мыслить отвлеченно, теоретически. Она понимала всю рискованность таких споров и раздоров, понимала, что оказать простое давление на такого человека, как муж, нельзя, ссоры ему надоели и в один прекрасный день он со свойственной ему прямотой может разом покончить с разногласиями, как и с семейной жизнью.
Приходилось доказывать, убеждать, ссылаться на статьи, труды педагогов, примеры. К спорам с мужем она уже специально готовилась, вынуждена была высказываться все более решительно и непримиримо: он упорно стоял на своем, носился со своей филантропической идеей. Со дня на день он мог всем надоесть в отделении, и его выставят и оттуда, как в свое время выставили уже из управления. Яхонтов предупредил ее на этот счет очень определенно.
Надежда Григорьевна не считалась ни со своим самолюбием, ни со временем, не жалела сил, лишь бы спасти мужа от новых неприятностей. От одних ее бесед, казалось, всякий нормальный человек даже с очень средними способностями уже приобрел бы солидную квалификацию педагога и был бы за одно это благодарен, столько ею было изложено, обговорено, разъяснено и доказано.
А муж? Последний раз, выслушав молча все ее сложные теоретические построения, он просто, но очень многообещающе предупредил:
— Говорить ты умеешь. Но, знаешь, оставь меня в покое. В конце концов, я тебя силой не держу. Лучше давай останемся при своих.
Чем больше думала Надежда Григорьевна о своей жизни, чем больше вспоминала, тем оскорбительнее рисовалось отношение мужа к ней. Зачем она с ним жила? Во имя чего приносила себя в жертву, отказывалась от радостей, откладывала, ждала… Чего? Вот этой исключительной фразы: «Силой тебя не держу»? Такого вот надругательства в день ее рождения?
— Силой не держу… — задумчиво повторила она и горько покачала головой. — Большего не заслужила…
Она смотрела на спящего мужа, на этого, как ей всегда раньше казалось, самого близкого человека, человека, которого она столько лет самоотверженно любила. Она старалась мысленно хоть как-то помириться с ним и не могла.
Поднимись он сейчас, протяни ей хоть самый незатейливый букетик, пожалей ее, обессиленную, измученную, скажи ей ласковое, утешающее слово, и она, наверно, бросилась бы ему на грудь, обняла, разрыдалась, простила и забыла бы все — и несбывшиеся мечты, и работу в милиции, и смятое пикейное одеяло.
Но он спал, спокойно похрапывал во сне и был равнодушен к ее горю. Это было невыносимо, чудовищно. Надежда Григорьевна была не в силах перенести свое горе одна. И она обратилась мысленно к единственно близкому человеку, человеку, который любил ее всегда и которому она могла сейчас выплакать все до конца. Она придвинула лист бумаги, обмакнула перо в чернила.
«Милая мамочка! Двадцать лет несла я безропотно этот крест, старалась быть честной и верной женой этого бесчувственного, заскорузлого человека. Но я больше не могу с ним жить. Я скрывала от тебя — ведь он докатился до милиции! Пойми меня и прости. Лучше поздно, чем никогда, лучше одной, чем такая жизнь. Он там настолько огрубел с ворами и забулдыгами, что сегодня, даже в такой для меня день…»
Переживая все снова и снова, она выискивала самое больное, обидное в своей жизни и писала. Слезы текли по ее лицу, капали на бумагу, расплывались по ней лиловыми пятнами. Она не замечала их и писала, писала, пока усталость не взяла свое. Она опустила тяжелые от слез веки, голова склонилась на руки. Надежда Григорьевна заснула и всхлипывала во сне тихо и обиженно.
Какое-то не вполне осознанное чувство тревоги заставило Ковалева проснуться и сесть. Он с изумлением увидел себя на смятом пикейном одеяле, посмотрел на свою босую ногу, потом на обутую и, плохо понимая со сна, что произошло, машинально надел сапог.