Через Мамочкину палату, согласно установленному ритуалу, проходили все ее подданные. В основном это были влюбленные в нее мужчины, преподносившие ей рисунки, шоколадные конфеты, стихи, букеты цветов, собранных в парке, иногда прямо с корнями, или просто желавшие увидеть ее и послушать. Палата стала напоминать не то маленький музей, не то гигантскую свалку, все было завалено барахлом. Некоторые мужчины для такого визита даже облачались в костюмы. Папа считал, что это очень трогательно, он и не думал ревновать к этим психам. Когда мы входили в палату, он хлопал в ладоши, и все влюбленные быстренько убирались восвояси, некоторые — виновато опустив голову, другие — виновато извиняясь.
— До скорого, мои милые! — кричала Мамочка, махая им вслед, как шлют уходящему поезду последний привет.
Посещали ее также и женщины; этих было поменьше, и они приходили, как правило, чтобы выпить чаю и послушать Мамочкины рассказы о ее прежней жизни. И всегда сопровождали эти рассказы восхищенными охами и ахами, глядя на нее во все глаза, потому что Мамочкина жизнь вполне заслуживала такого отношения. Даже медсестры ухаживали за ней заботливее, чем за другими: в отличие от остальных пациентов, она была способна выбрать еду в больничном меню и погасить свет перед сном; ей даже позволяли курить в палате, только при закрытой двери. В общем, казалось, что ее состояние улучшается, и все как-то забыли о том, что ее крыша может съехать в любой момент.
Однако проблема была не только в Мамочкиной крыше, но и в нашей домашней, под которой тоже царил ералаш, и еще неизвестно, чей был хуже — Мамочкин или наш. Нам пришлось сортировать и раскладывать по коробкам тонны воспоминаний, а некоторые из них выбрасывать на помойку. И вот это было тяжелее всего. Папа подыскал на нашей же улице съемную квартиру, но гораздо более тесную, так что все окрестные помойки оказались доверху забиты нашими пожитками. Мусор приходил нам помогать, но, вопреки своему прозвищу, не мог выбросить ни одну мелочь; он то и дело вытаскивал из мусорного мешка ту или иную вещь, поучая нас:
— Это нельзя выбрасывать, оно еще может пригодиться!
И таким образом сводил на нет работу, с великим трудом проделанную нами. Это было очень грустно, потому что приходилось вторично запихивать в мешок лишние вещи и вторично прощаться с ними. «Сохранить их все невозможно, в новой квартире им не хватит места, это показывает простой математический расчет», — говорил Папа, а уж он-то знал толк в математике. Даже я и то давно уразумел, что нельзя перелить всю воду из ванны в одну пластиковую бутылку. С математикой не поспоришь, но Сенатор ее не признавал и говорил, что все это лишено здравого смысла.
С тех пор как Мамочка попала в больницу, Папа держался очень мужественно, всегда улыбался, проводил со мной много времени за играми и беседами, продолжал давать мне уроки истории и искусства, учил испанскому языку, для чего включал старый кассетный магнитофон с повизгивающей пленкой. На этих уроках он звал меня «сеньор», а я его — «гринго», и мы пытались устраивать корриды с Мамзель Негоди, размахивая перед ней красным полотенцем, но дело никак не шло: плевать она хотела с высокого дерева на наше полотенце, так же как прежде — на наш хронометр. Сначала она пялилась на него, потом качала головой на длинной шее, делала разворот и удирала куда-нибудь подальше. Да, Мамзель оказалась никудышным быком, да и что с нее взять — ее воспитывали совсем не для того, чтоб убивать. Как и предполагалось, мы с Папой навели порядок в гостиной, а потом перекрасили в ней стены, и поскольку квартиру уже продали, он мне разрешил выбрать для этого любые краски: все равно, мол, нам здесь не жить, так какая разница. И тогда я выбрал цвет гусиного гуано — это Мамзель Негоди, поскольку она птица, помогла мне определиться. Мы с Папой долго смеялись, воображая, как новые владельцы войдут в эту мрачную, невзрачную гостиную.