Ей снилось, что Виктор держит её за запястья и шепчет ей что-то на ушко — и всё её тело горело от его слов и от его сильных обветренных рук.
На работе она была рассеяна, едва не напортачила в важных документах, и её заместительница, симпатичная женщина средних лет, в сердцах воскликнула:
— Что же это вы, миссис Уизли! Неужто второй медовый месяц?
Гермиона не помнила, что солгала ей.
Она бы сейчас и имени её не вспомнила — не в этот момент, не в очередном коротком платье (глупые женские штучки!), не за столом напротив Крама.
Она ела, не чувствуя вкуса. Что-то спрашивала, что-то отвечала. Бешеный шум крови в висках мешал думать и слышать, она вся была этим шумом, этой бесконечной пульсацией — и, Мерлин, какой она была неуклюжей. Споткнулась на ровном месте — что за смех! Виктор поймал, придержал, а она невольно ткнулась щекой в его твёрдую грудь — и застыла так, растерянная и ошарашенная. Каким новым и сладким оказалось это чувство! Будто никто и никогда прежде не прижимал её к себе вот так, бережно и вместе с тем крепко, будто ничья кожа до этого не обжигала её даже через одежду.
— Гермиона? — встревоженно спросил Крам, и она отшатнулась, разом поняв, как всё это выглядело со стороны, и залилась краской стыда, и забормотала что-то в своё оправдание…
А потом Виктор снова пригласил её на ужин.
И приглашал — каждый последующий вечер всей этой сумасшедшей недели. Она сходила с ума, изводила себя бесконечными домыслами и подозрениями, но он вёл себя безупречно — ни одного лишнего прикосновения или лишнего слова. Только взгляды, взгляды, горячие, жадные…
Взгляды, которые потом, ночами, заставляли её гореть и плавиться в холодной супружеской постели.
В день накануне матча, накануне Рождества, она пришла к нему в последний раз. Точно зная, что — в последний, что так больше нельзя, что эта почти-измена, почти-близость извела её, измучила, что она не может больше смотреть Рону в глаза, что с неё хватит…
Встречая её, Виктор галантно протянул руку, помогая опереться.
И только.
В тот вечер он больше к ней не прикасался, но она по-прежнему краснела и ляпала несусветные глупости; ей казалось, что теперь запах его тела, его туалетной воды, свежести и ещё чего-то, чего-то неясного, дразнящего, будет преследовать её постоянно, и…
И она поняла вдруг со всей отчётливостью, что так — не выдержит. Что ещё одно прикосновение этого мужчины лишит её всех тех добродетелей, которыми она так гордилась: терпения, выдержки, способности жертвовать своими желаниями в угоду долга… что вот она — её бессмысленная, беспощадная любовь, — пульсирует и колотится в груди, и если она не уйдёт, не уйдёт прямо сейчас…
— Виктор, я… — выдох дался с трудом, она обняла себя за плечи, вздрогнула, спрятала взгляд. И прошептала, боясь посмотреть на него:
— Я не могу… так.
Крам молчал. Гермиона ждала чего угодно, попытки превратить всё в шутку или упрёков, того, чего всегда подсознательно ждала от Рона — но Виктор не сделал ни первого, ни второго.
Он накинул Гермионе на плечи свою мантию и мягко произнёс:
— Ты дрожишь.
И она расплакалась. Разрыдалась, как двенадцатилетняя девочка, громко, со всхлипами и покрасневшими щеками, а он прижал её зачем-то к себе и принялся баюкать, как несмышлёныша, и шептал ей в макушку, что всё понимает, что она не должна, что он не станет принуждать, будто бы, право слово, в этом был виноват он, будто бы не сама Гермиона…
Она и сама не знала, как это произошло. Просто в какой-то момент слёзы сдавили горло, но вместо просьбы отпустить её, дать ей уйти она подняла голову и выдохнула:
— Поцелуй меня.
И целую секунду ждала отказа. Но Виктор смотрел на неё молча — Виктор, её Виктор, с чёрными глазами и коротким ёжиком волос. А потом его твёрдые горячие губы накрыли её собственные.
Её ещё никогда так не целовали. И никогда ещё она не плакала во время поцелуя; было мокро и солёно, губы пекло и жгло, но откуда-то взялись силы притянуть Виктора ближе к себе за шею, чтобы не отстранялся, и целоваться, целоваться, целоваться, пока не закончился в лёгких кислород.
А потом…
Потом она сбежала из его квартиры. Промямлила что-то невразумительное и — сбежала. Рухнула на полу их с Роном спальни такой, какой была: заплаканной, с потёкшей косметикой — маггловской, — в идиотском коктейльном платье.
Такой её и нашёл Рон.
Долго спрашивал, что случилось, и, не получая ответа, хватал её за запястья, но ей было тошно и жарко, она вырывалась — чувствовать руки Рона там, где раньше были его, было невыносимо, она просила, захлёбываясь своей истерикой:
— Отпусти, отпусти, не трогай…
А когда Рон, опустошённый и обессиленный этой короткой схваткой, опустился на пол рядом, закрыла лицо руками и прошептала:
— Я не люблю тебя. Я… — всхлипнула, закусила дрожащую губу, — я не люблю тебя…
Рон сжал зубы так, что на скулах заплясали желваки. Хотел что-то сказать, но она не дала — заговорила, впервые давая себе волю: