– Медный закат. Puesta cobriza. Зачем же этой несчастной женщине был нужен трон, а графу Орлову – царская ласка?
Ответить можно было подробно. Сказать, что в России несокрушимо и неизменно единодержавие. Что могут исчезнуть ее святыни, обряды, обычаи, образ жизни, что могут отвергнуть все вплоть до будущего, но не идею сверхгосударства, не эту веру в святость полиции, выраженную в одном человеке.
Но я предпочел ответить коротко:
– А глупы люди.
– Я помню, помню. Так говорил ваш пьяный поэт.
– Он пропил свой талант, но не зоркость. Разве не глупость это, Патрисиа, что вы уйдете – и очень скоро?
Она усмехнулась.
– Я даже слышу звук, с которым закроется дверь. «Тррр. И больше тебя не будет».
– «Тррр. И больше тебя не будет».
– Как странно устроена эта жизнь. Однажды приехать из Чили в Москву, пять лет учиться в Советском Союзе, поставить в России русскую пьесу и познакомиться с ее автором. Вернуться в Чили, покинуть Чили. И встретиться снова. Здесь. В Коста-Рике.
– Вам здесь уютно?
– Мне здесь спокойно.
– Costaricenses – разумные люди.
– Настолько, что отказались от армии. Но и покой иногда угнетает.
– Puesta cobriza.
– Puesta cobriza. Понравились вам эти два слова?
– Да, они оба запали в душу.
– Я бы хотела еще хоть раз поставить «Варшавскую мелодию».
– А я бы – написать ее заново.
– Пьесу, когда она состоялась, должно быть, трудно переписать.
– Как жизнь.
– Это верно. Как жизнь. Ах, поздно. Надо уже идти. Нет, провожать меня не нужно.
Она стояла уже на пороге. И я увидел ее всю сразу – высокий, сурово наморщенный лоб под черною башенкой с белой прядкой. Синие тревожные звездочки все так же допытываются ответа, странная бледность на смуглом лице, легкое голубое платье с открытой, почти миндальной спиной, дымчатые, бархатистые руки. Увидел ее в этом медном пламени, увидел всю сразу и – навсегда. Тррр, и за ней закрывается дверь. Всё. И больше ее не будет.
Реактивное нетерпение. Самолет продолжает путь. Лишь тревога все откровеннее. Не прогнать ее, не спугнуть.
Снова наивная убежденность, что рифмы всегда придут на помощь. И успокоят разноголосицу, слышную тебе одному.
Мы наконец летим в Москву с трехдневной остановкой в Нью-Йорке. Давно пора. Так хочется знать, как репетирует Козаков, как движутся дела у Ефремова. И древняя антеева верность все ощутимей зовет домой, в мир, опоясанный старыми стенами. Немудрено. Так часто, так тесно я прижимался к этим твердыням – в поисках слова, в поисках выхода. Чувствовал за собою тыл.
Пора. Помотал меня месяц август. Смена пейзажей и городов, смена состояний чрезмерна. Мне оставалось – в который раз! – только дивиться емкости времени. Столько всего оно может вместить – даже за вечер, за час, за минуту. Ему это под силу. Мне – нет. Я захлебнулся. И засбоил.
За весь полет Владимир Андреевич, молча сидевший рядом со мной, не проронил ни единого слова. Все слышит, все чувствует безошибочно. Жаль, что об этом ему не скажешь.
А над трассами незнакомыми, над чредою оживших лет, над ночными аэродромами загорается медный цвет.
Следовало унять свои мысли, расположить их в стройном порядке, подумать наконец и о будущем. Какой-то период мне предстоит еще покружиться на бедном глобусе, и хорошо бы успеть доделать самое важное и сказать самое важное Андрею, хотя это вряд ли ему понадобится.
Да, честолюбие не помешало бы. Но я, как и мой Замков, не в мать. Медленная отцовская кровь уже известкуется в моих жилах. Мне бы пристроиться на пенечке или на взгорье, как в Мачу-Пикчу, вслушаться в музыку тишины, пока в присмиревшем и смолкшем мире горюет опомнившаяся душа.
Чем встретит меня Москва? Неведомо. Родина часто была неласкова. Вдруг ожило, как в далеком отрочестве наш поезд остановился на станции с занятным названием – Глубокая. Я простодушно спросил у тетки, которая торговала яблоками: «Хорошее место ваша Глубокая?» Она неспешно откликнулась: «Родина. Темна ли, холодна ли, а родина. Какая ни есть». Она мне запомнилась – не внешностью, а этим ответом. Странное, тягостное родство. Родина часто напоминала, что, в общем-то, я – не сын, а пащенок. Терпела, но не больно любила. Недаром с годами во мне поселилась ничем не объяснимая зависть к той тетке, прожившей свой век в Глубокой.
И все-таки я, рожденный на Юге, забавный щегол, человек сиесты, не смог бы оставить свою неприступную студеную родину. Нипочем. Я бы не смог, не сумел сорваться даже в тишайшую Коста-Рику. Что из того, что моя столица слезам не верит и редко милует, что в ней, безусловно, возобладала своя философия управления с незыблемой верою в святость полиции? Что из того, что в стране с избытком сановной малограмотной сволочи? Как говорится, права или нет – твоя страна. Терпи и надейся.