Знакомство было обставлено. Привычная к свиданиям, я совершенно не смущалась. У Дуче были деньги, это важно, – но ведь сердце важнее. Мы мило болтали, а хотелось – просто на ручки. И сделать вид, будто мне десять. И будто никто у меня не умер, и будто мой город не превратился в прифронтовую столицу, будто первые ласточки беспилотников не докучают нам. Будто мне десять, и даже не пубертат, и вот, добрый дядюшка купил мне мороженое. А небо такое синее над Кремлем… Декабрьская несусветица. Зачем мне зимой мороженое? Может, я детеныш белой медведицы, и не признаю других сладостей.
Чуть что, так русские – в Сибирь. Я там не бывала, но мало ли. Дуче – оттуда, и он там всё знает, каждую кочку в тайге. Если придется прятаться где-то в деревне, он быстро всё прочухает, и выбьется в председатели колхоза. Будут колхозы? Чем только не шутит конец света! При Дуче местная футбольная команда наверняка расцветет. В ней играют несовершеннолетние, это отличная физическая подготовка к фронту.
Я рассказываю цинично, да и оптимизм мрачных сценариев добавляет красок, но ведь всё намного сложнее. У Дуче было сердце, а от меня лишь кожура оставалась к тому моменту. И я ходила пустая по свету, я звала, я хрипела. А Дуче взял меня за руку – и внутри меня снова что-то забилось. Контраст с мучившей меня прежде тишиной был настолько велик, что это можно было принять за любовь.
Вфеврале 2023-го я стала узнавать в лицо московских джазменов. Вот барабанщик, похожий то ли на женщину, то ли на толстого мальчика, белые волосы до плеч, тугие два подбородка. Саксофонист с кавказской щетиной и оттопыренной задницей. Контрабасист – уже не вполне человек, а будто часть грифа; гриф вибрирует и двоится, превосходит сам себя, чтобы родить гулкое пум-пум. И всё это диво в легком тумане – от алкоголя ли, нет же. От того, что снова рядом мужчина.
Я прибилась как сиротинушка к московскому дядюшке, интеллектуалу той редкой породы, что откуда-то умеют доставать деньги. Дуче меня холил и баловал, а я его так обожала.
Сиротинка-предшественница сбежала, но уже жалела об этом, и мотала нам нервы. Бывало, пока мы слушали джаз в клубе, она сидела под дверью дядюшкиной квартиры, звонила ему и грозила вскрыть вены. Нервная обстановка, что тут скажешь. Дуче переживал, я боялась – ее и за нее. Сиротку номер один стоило сдать в дурдом, но кому? Ее матушка говорила, что она взрослая и сама разберется. Взрослому человеку недолго разобраться, как вскрывать вены, это правда.
Сегодня первая сиротка нас освободила, черт знает, чем занята. Жива – и спасибо. Вечер только наш с дядюшкой, и Маросейка светится, будто всё еще Новый год. В Москве не убирают праздничные украшения до конца зимы, потому что без них стало бы заметно, насколько над миром сгустилась тьма.
Мое счастье длилось, и джаз ходил под кожей. Так хорошо верить, что я прибыла на то самое место, назначенное судьбой, и долгий мой путь, со сбитыми пятками, кончен. Теперь можно выдохнуть, быть счастливой.
Дядюшка смотрит на меня глазами щенка, поправляет прядку у лица, целует. Люблю засыпать у него на груди, нюхать воздух на его выдохе. Дыхание забрало кислород, а отдало мускус, обогатило воздух его щедрым телом. Воздух, который выдыхал Гоша, ничем особо не пах, разве что, едва уловимо, – старой бумагой, библиотекой. Так может пахнуть только смерть. Дуче пахнет жизнью, пусть и старше Гоши на крепкую четверть века.
Джазмены играют, мелодия подмигивает, протягивает руку, ведет за собой сквозь годы и города. Дуче пальцами отбивает такт на моем запястье. Мелодия тащит всё дальше, из города – в лес, в дремучую чащу. Обрыв, водопад, предсмертный восторг падения вместе с водой. Музыка кончилась, джазмены уходят. Дуче заказывает закуску.
В перерыве подтягиваются другие музыканты: девочка в берете, нескладный патлач, лохматый азиат в черных очках, другой нелепый и шумный народец, бог весть еще кто. Дело к джему, а значит, правил больше нет. Я опрокидываю очередной шот, устремляю взгляд на сцену, и средь чехарды и неразберихи замечаю еще одного музыканта. Большие болотные глаза, с легким прищуром от семитских скул, тонкая, почти девичья шея. В общем броуновском движении он отделяется, садится за пианино. Прочие молекулы-музыканты замирают на исходных позициях. Саксофон протрубил петушком, разогнал возню нечисти, призвал луч солнца. Солнышка нет, дело к ночи, так что отдуваться пришлось музыке.
Пальцы пианиста то давят клавиши, то бегут по ним, пешеходушки по зебре от дождя. Музыка светится на лице пианиста, будто он потерял ее, долго плакал, проклял себя и род человеческий, – а теперь вдруг нежданно-негаданной удачей снова обрел, и счастлив, и готов целовать ее каждую косточку, каждый ее звучок. Я безошибочно узнаю́ гримаски пианиста, морщинки, которые они порождают. Всё это я уже видела на лице, которое так любила, на лице, которого больше нет.