«Разумеется, фройляйн Вальсроде, я ничего от вас не скрою, все расскажу».
И тут у нее вырвалось:
«Он жив?»
«Да!.. Последний раз я его видел, когда он мне передал для вас вот эту книжечку». Я вынул из кармана черную книжку в коленкоровом переплете.
Она медленно протянула руку, взяла ее, но не заглянула внутрь и положила рядом с собой.
«А почему он не получил отпуска?»
«Как видите, я ранен. К счастью, нетяжело».
«А Ганс здоров?»
«Да!»
«Спасибо вам! С начала декабря я не получила ни единого письма».
«Ну, это понятно. Сейчас, зимой… дороги… И вообще столпотворение. С доставкой почты тоже…»
«Да, — сказала она. — Да-да, благодарю вас! — Она полистала книжку, и я увидел, что там все исписано. — Еще и еще раз спасибо за добрую весть и за книжечку!»
Я ничего не ответил.
«Вы остаетесь в Берлине?» «Да, живу у родителей в Шарлоттенбурге и лечусь в Доротеенской больнице».
«Вот как хорошо! Разрешите пригласить вас назавтра к послеобеденному кофе? Много, конечно, мы здесь, на родине, не можем предложить вам, фронтовикам, но все же…»
«Не беспокойтесь, фройляйн Вальсроде».
«У меня куча вопросов к вам. Я вас здорово помучаю! Но сегодня… все так неожиданно, знаете… Я все еще не могу прийти в себя от волнения. Завтра будет лучше».
Я встал.
«Вы меня понимаете, правда? И еще раз: спасибо вам, огромное спасибо! — И, отворяя дверь, добавила: — Так вам удобно, как сегодня, около пяти?»
Вот такой была наша первая встреча. Я был изрядно разочарован. Мне эта встреча рисовалась совсем другой. Почему — и сам не мог бы объяснить.
«Вы не сказали мне правды! Ганса нет! — этими словами она встретила меня на следующий день. Я испугался, не передать вам как! Смотрел на нее, застыв, и что-то лепетал. — Иначе разве послал бы он мне эту книжку? Я чувствую, чувствую, Ганса больше нет!»
Долго не мог я слова произнести. Невольно вспомнил, что Ганс назвал эту книжечку своим завещанием, и сам я уже почти не сомневался в его гибели. Предчувствовал он свой конец и потому послал ей книжку?
В этот день Эльфрида Вальсроде произвела на меня странное впечатление. Не только бледность лица, лихорадочный блеск бессонных глаз поразили меня, но и ее раздражительность, резкость, агрессивность. Никакой печали, только безразмерная горечь, гнев и, пожалуй, ненависть обрушились на меня. Я сидел и лишь украдкой осмеливался поднять на нее глаза. Меня угнетало чувство вины, хотя я не знал, почему, собственно. Она сидела напротив и долго фиксировала меня взглядом, а я, растерянно уставившись в свою чашку, время от времени делал маленькие глоточки.
Она вдруг сказала:
«Какая на вас красивая форма! Такая чистенькая, щегольская! — И возбужденно, совершенно переменив тон: — Солдаты? Это вы-то солдаты?»
Я с ужасом посмотрел на нее.
«О, теперь я все знаю, — говорила она, — все! Никогда не хотела поверить в то, о чем люди шептались. Теперь же знаю — все так и есть, и еще гораздо хуже того, о чем шепчутся. Скажите же мне, объясните, как это возможно!»
Тут я понял, что именно записывал Ганс в свою черную коленкоровую книжку. Что ответить Эльфриде? Ничего опровергнуть я не мог, и я молчал.
Она не отводила от меня глаз. Была беспощадна.
«Почему молчите? Я хочу знать, как могут образованные люди, подобно Гансу, подобные вам, совершать такие зверства? Понимаю, война, сражения, все это уже само по себе достаточно ужасно. Но палаческое уничтожение мирных жителей?! Эти бессмысленные убийства?! Эти… виселицы? Господи боже мой, кто мы? В какое время мы живем?»
Что творилось у меня в душе — не сказать, не описать. Я не решался поднять головы, я попросту не мог посмотреть ей в лицо. Так я сидел, с убийственным сознанием вины, бесконечно подавленный, несчастный, а она все говорила:
«Вот видите, в тот вечер, когда вы и Ганс вошли в Ярцево, — так, кажется, называется это место, — и расстреляли там шестнадцать мужчин и трех женщин да еще подожгли несколько десятков домов, я в тот вечер была в концерте, слушала Баха и Гайдна, и вдруг — воздушная тревога. Как я тогда возмущалась! Нет, теперь никакие бомбардировки не вызовут у меня возмущения. Правы те, кто бросают бомбы на нас. Мы это заслужили».
«Фройляйн Вальсроде, не давайте ослепить себя вашей вполне понятной ожесточенности. Не знаю, о чем писал Ганс, однако, что бы там ни было, — это правда. А она, бесспорно, чудовищна. Но кто попадает в такую человеческую мельницу, тот должен молоть, иначе сам будет размолот».