Ярился Аввакум, взирая на остывшие бани за Неглинной, с застывшими в воздухе черпальными ковшами на журавцах, на пологие взгорки, где на лысинах средь грязной травяной накипи уже пробрызгивало зеленым, на сиреневую розвесь тальников. Речка набухла, прозрачная вода-наледица, осадив ко дну распаренный лед, с брусничными сполохами под крутым кряжем, где поленьями неожиданно вспучивались щуки на икромет, уже заметно напирала из берегов, мечтая излиться на пойму. По кручам, на задах огородов, как большие черные рыбы, днищами вверх лежали дощаники и лодки с морщиноватым, пузырчатым варом на нашвах; вороны упруго вышагивали по посуде, упрямо сбивая черные натеки смолы. Издалека, с Земляного города, из-за застенья доносило гулом посадского веселья, мясными штями и пирогами, хмельная сытость плавала над землею, и пахучий воздух, пьяный сам по себе, лишь добавлял терпкости в этот настой.
Русь разговлялась.
Невдали от Аввакума безразлично маячил весенним упрямым репьем карла Захарка в кафтане шутовской покроми, ватном колпаке, обсаженном хрусталями, и в мокрых лаптях с полураспущенными сборами. Карла пил из скобкарика медовуху и закусывал сдобною перепечей. Лицо его так ловко замурзано сажею, что никто бы вовек не признал в карле хитровского верного слуги.
Аввакум окротел, приблизился к Иоанну, земно поклонился, сказал глухо, скрипуче, как колодезный журавль:
– Прости, бачка. Черт попутал. – Аввакум перекрестился и трижды сплюнул через левое плечо в нечистое рыло, что постоянно дозорит за православным.
– Бог простит...
– Всегда такой я, окаянной, сердит, дратца хочется. – Аввакум вдруг засмеялся молодо, заливисто, вышатив грудь вперед. Темень сошла с лица. – Ловко я дьяволенка-то за косицу турнул. Только сгрохотал. Не гордись, значит. Я и в церкви у себя такоже. Который дурует, тот на чепь, добро пожаловать. Не раздувай уса тово у меня! Потачкою беса не отгонишь.
Глаза Неронова сталисто сверкнули. Воистину сила не во плоти, но в душе.
– Бес ведь не мужик, батога не боится. Боится он креста Христова, да воды святой, да священного масла. А ты кулаком причащать.
– А и Христос вбивал палкою, что словом не мог. Да и ты, бачка, не больно смирен. Шерсть-то овечья, да по-волчьи чесана... Вот и я, ино хочу промолчать, и невозможное дело. Горит во утробе моей, яко пламя палит. И плачу, и ратуюся. – Они неспешно двинулись к Тверской, мимо крохотного кладбища на косогоре, притулившегося к церковке Анастасии Узорешительницы. Тут было шумно: на вековых думах грачи уже вязали гнездовья, делили свою усадьбу. Неронов, снявши скуфью, гребнем причесал сивые волосы, сладко пропел псалм, воззвав Богородицу. Аввакум же и тут терзался, ему обидчиво казалось, что учитель не слышит его, занятый собою. – Видеть не могу, бачка, как скоро теряет заблудший божеское обличье свое. На кого опереть дух свой? К чьему благодатному уму припасть, чтоб испить от источника, разблажась сердцем и восплакав от умиления? К чьей душе приклонить ухо, чтобы гласы наши сплелись в любовный хор? Ох, горе нам, бачка! Одолевают супостаты, яко крысы лезут во всякую щель. И куда спешит Русь, заголя подол? Глядеть тошно. И так страшно ино, что дыханье обсекает. Откуда к Богу такое презорство и бесстрашие! Ничего-то они, грешники, не боятся, ни-че-го! Наедшись и напившись, пьяно скачут на костях отец своих, яко юницы быков желают и яко коты кошек ищут, смерть забывше. Прелюбодей на Пасху без милости мучится, а им хоть бы што...
– Аввакумушко, тяжче тяжелого не снесть. Снесешь, что заповедано. Всяк по своим раменам кладь грузит. Не то изнахратишься вмиг, а с килою-то меж коленок каково? И я ино в рев, плачуся до темени в глазах, глядя на бесстыдство, а вспряну в скорбях – позади-то глядят за нами испытуючи светильники наши, Иосиф с братьею. И обрадею тут, кляня себя за слабость, и горе схлынет, как снег вешний. Чуешь ли, сердешный, скоро крест учнут подымать, куют цыганы гвоздье на наше мясо... Уверься, Аввакумко: до кого без упрека, тот всяк за тобою.