Давно перестав ее слушать, он размышлял о том, что судьба — просто сука, если устроила ему эту засаду. Он без труда вообразил, как веселился бы брат, доведись ему узнать про то, что сегодня произошло. Сомневаться в том, что она «попалась» намеренно, не приходилось так же, как и в том, что «попалась» она лишь потому, что приняла его за брата. Случай лишь помог ей ошибиться, как ему самому — попасться в капкан. Добыча оказалась наживкой, на которую удалось словить самого ловца. Чтобы ответить хоть чем-то, надо было признать, что проиграл. Проиграл же он больше даже, чем думал: обнаженная девушка перед ним будила новое, нестерпимое, постыдное желание. Быть может, виновато в том было пышущее злобой, ее наивное и, в общем-то, отталкивающее неведение, а может, ненасытная одержимость плоти, которую ему вдруг захотелось заново подмять, разложить на кресте своей похоти, унизить и покорить, но уже — совершенно зряче, осознанно, грубо, без дождя, словно глядя в глаза судьбе и принимая от нее вызов, отвечая на него своей спасительной пошлостью, — все равно как похабным ругательством на издевку, противостоять которой иначе бессилен. А может, вдали от всех, кто мог его разгадать, вдали от угрозы разоблачения, вдали от занозливых нар своей совести, ему захотелось опять ощутить себя просто самцом, безразличным к стыду и раскаянию.
Подойдя к ней вплотную, он выдернул платье из рук, схватил девушку за волосы, поставил на корточки к себе спиной и, как осел, спаривающийся с крикливой ослихой, вонзил в нее тяжелым початком свое ликующее упрямство, даже не зажмурив глаза. Облитый, вместо дождя, кислым потом отвращения и похоти, он таранил ее плоть мстительными толчками, крепко стиснув челюсти и не отводя взгляда от насмешливого солнца. Излив в нее остатки семени, он отстранился, подвязал шнурком штаны, так и не сказав ни слова, развернулся на пятках в густеющей сохнущей грязи и пошел вон из леса, позабыв про хворост и женщину. Едва опомнившись, она заголосила ему вслед проклятья, но с каждым шагом прочь они делались забавнее и тише, уступая место громкому птичьему гомону…
«Должно быть, противно быть Богом и смотреть на всю эту гнусность всерьез», — отчего-то подумал он и в тот же миг совершенно отчетливо осознал, что Бога нет вовсе. По крайней мере, здесь и сейчас. Сердце его было на удивление полым и легким (как пустой карман, в который затекла случайная вода), словно начисто вымыто прошедшим дождем, — так, разве что ленивое шевеление безразличия и тупого чувства презрения к себе. Все оттого, что я никак не могу стать собой, думал он, глядя в наливающуюся темной силой тень у себя под ногами. Как и у всякого другого, она была у него одна. Только вот было и отличие: у него была одна тень на земле и всегда две — в помыслах и делах. Вторая выглядывала у него из-за плеча. Ненавидел он ее почти столь же сильно, как любил того, кто за нею стоял. Жить с ним рядом было с каждым днем все труднее. Им было тесно вдвоем, как двум крикам в одной израненной глотке. Что поделать, мир оказался теснее материнской утробы. Он был слишком отравлен судьбой…
VI
Казалось, однако, мало кто то замечал. Вокруг жили так, будто изнашивали одну и ту же одежку, которая, несмотря на очевидную потертость и неудобство, почти всем была в общем-то впору, а потому довольно было время от времени добавлять к ней лишь нехитрые корявые заплаты, и не пытаясь сменить ее на яркий наряд мечты. В большинстве своем люди были деловиты и скрытны, упорны в малом, терпеливы в большом и равно подозрительны в том и в другом. Пожалуй, часть правды заключалась в том, что им было скучно. Такая правда была им совсем ни к чему. Оттого они часто и не подозревали, что лгут. Отвага их тут и там мешалась с трусостью, мудрость — с глупостью, а зависть почти всегда укрывалась под зыбкой сенью выказываемой доброты. Думать о них было все равно что болеть мутной долгой болезнью, неизлечимой до той поры, пока ты понимал, что ты и сам — такой же.
После смерти отца