Отец молчит. Цоцко наливает рог до краев, ставит кувшин на стол и идет к очагу. Склонившись над ним, внезапно сталкивается с догадкой. Теперь он знает, откуда тот запах. Если залить угли водой, получится то же. Мокрая одежда отца висит на веревке в двух шагах от очага. Но запах у них один, общий. Выходит, догадка верна.
— А еще я слышал, — говорит младший сын, предусмотрительно обогнув лавку и встав у отца за спиной, — будто где-то пожаром конюшню спалило. Только так и не понял, где точно. То ли в нашем ущелье, то ли в Кобанском…
Уши отца наливаются кровью. Цоцко невольно отходит к стене и смотрит, как родитель, вспугнув над столом острую тень, начинает медленно разворачивать голову. Когда их взгляды ветречаются, сын видит, что суровость лица постепенно сменяется чем-то другим, что сперва, по разгладившимся морщинам на переносице, можно принять за желанье чихнуть, однако лицо на этом не останавливается, оно словно бы идет дальше и вбок, расплываясь губами в улыбку, и так — до тех пор, пока для нее хватает места в рельефном подножии скул, потом, поддетая лепестком над верхней губой, улыбка задирается кверху, уста разжимаются, обнажив два ряда очень белых зубов, подбородок вздрагивает и запрокидывается назад, рука плашмя ударяет по столу, и в тот же миг лицо, окончательно преобразившись, взрывается хохотом. Теперь оно похоже на оживший грот, окруженный кустами и черными пятнами заводи, а у самого входа его, отмечает Цоцко, развешены в строй берцовые кости оленей. Отец смеется громко, гулко, просторно, рассыпая внезапную радость монетами по сторонам. Они катятся по земляному полу, собираются посреди комнаты у огня и, переняв его жар, превращаются в горящие хлопки, которые отец гонит голосом в ночь, за порог, за плетень, по соседству, — туда, где томится в преддверии смерти поверженный враг, и с какой-то восторженной гордостью сын понимает: будь отцова воля, и он бы швырнул этот смех даже дальше — в лица тех, у кого раздобыл жеребца, спалив им сегодня конюшню. Будь его воля, он рассмеялся б в глаза всем богам.
— Там уже голосят, — произносит Туган, появившись вдруг на пороге. В глазах его растерянность мешается с ликованием. Чтобы быть услышанным, он старается говорить как можно громче, и потому, когда отец смолкает, голос Тугана, застигнутый тишиной, кажется нагим и глупым (воображение рисует Цоцко повисший кишкой на виду у скорбящей толпы героический хобот осла, везущего дрожки с гробом к погосту), и от этого им становится еще веселей. Спустя минуту, отсмеявшись в слезы, отец наконец говорит:
— Хорошо… Честное слово. Давно мне не было так хорошо. Теперь даже думать о похоронах противно… Да и кони у нас слишком резвые, чтобы сидеть болванами и ожидать, когда нас найдут и пристрелят. Что скажете?
Сыновья переглянулись. Цоцко сдержался, и Туган, на правах старшего из них, переспросил то, что они вроде бы поняли с первого раза, но во что пока не решались поверить:
— Кони? Ты так сейчас и сказал — «кони»?.. Отец снова захохотал.
— Обо мне, понятное дело, разное можно подумать. Только едва ли сыщется тот, кто назовет меня благодетелем. Брать одного там, где их целых пять сразу, — не по мне это. Правда, двум из этих пяти не очень-то повезло. Для шашлыка — и то пережарились. Пришлось довольствоваться тремя. Тоже вроде неплохо, а? На каждого — по коню. Расчет вполне справедливый. Почему на дворе лишь один? Да потому, что заявиться сюда среди ночи с тремя лошадьми, когда весь аул помнит, что еще утром у тебя ни одной не водилось — все равно что снять рубашку, развернуть лопатки в дугу, нарисовать между ними кружок и позвать к себе пулю. С этим мы пока подождем. А вот со всем остальным поспешить не мешает. Собирайтесь… Уйдем до рассвета.
Когда они уезжали, было по-прежнему много дождя и еще достаточно ночи. Она довела их до леса, потом — до развилки, потом — до утра, а потом взяла и исчезла заодно с уставшим дождем. Огромный, прохладный свет глядел на них с неба, в котором не было ничего, кроме избыточной, разъедающей глаз синевы.
Так начались их скитания. Они длились немало ухабистых лет. Любой из них по отдельности был переполнен событиями и, в общем-то, стоил того, чтобы жить.
XII