Оказывается, Его не надо было искать. Его надо было лишь дожидаться, не стараясь приблизить свидание. Ему не нужно было ничего доказывать, не нужно было спорить, восставать, роптать, грозить кулаком и ловить Его в глиняный образ, вытесывать в каменный идол или в угоду Ему кроить из податливого бруска грозный ликом истукан. Его нельзя было поймать в покой или буйство красок (в них можно было вместить лишь собственные свои сомнения и надежды, а потом сжечь их одну за другой в алчном пламени). Чтобы понять это, ему понадобилось сорок лет, которые он прожил вдалеке отсюда, питая душу единственно своим одиночеством и подспудным желанием его когда-нибудь обменять на окончательную правду о себе, времени и о Нем, если Он, конечно, все-таки есть и имеет к этой правде какое-то отношение. Десятки лет он боролся за это — поверить в Него или отринуть свою веру совсем, навсегда. Ради этого он сам избрал себе удел и был так ему предан, что уступил свое имя на тридцать лет вперед добровольному своему предназначению. Потом он проиграл и ушел, чтобы спуститься по этой забытой всеми тропе туда, где жизнь была сильнее смерти, и даже сильнее страха расплаты за то, что вздумалось ей смертью пренебречь. Смерть была в склепах, реке, ленивой земле и их чурающейся памяти, твердившей триста лет о том, что место проклято. Однако жизни было это все равно, и потому, испив до дна отчаяния, он решился примкнуть к ней, впервые позволив себе лишь созерцать ее и ни во что не вмешиваться. Было это непросто, не всегда получалось и стоило ему новых мук, унижений, прощения и боли — особенно за убитого им же пса. Но он и это снес, хотя, признаться, и сейчас не поручился б наверняка, проявил тогда мужество или, напротив, малодушие, когда взялся доказывать тем, другим, право свое на соседство ценою собачьей крови…
Пожалуй, они здесь были все-таки ни при чем, а дело опять было в Нем. Только в Нем, потому что все остальные служили Ему, даже если сами в том сомневались. Тем временем Он, забавляясь, играл их судьбою и чувствами, месяц за месяцем припасая им новые испытания: одиночеством и любовью, дружбой и ревностью, охотой и рекою, громом и стужей, благодарностью и мщением за то, что приходится ее принимать. И тогда он, Ацамаз, понял важную вещь: в присутствии следившей за нею — из склепов и памяти — смерти, жизнь все меньше смущалась ее (теперь почти будничного) суда. Она становилась отважней и проще, безрассудней и в то же время мудрее, продолжая строиться, надеяться и любить.
Вскоре она и вовсе презрела последние свои сомнения, когда пришли те двое и предъявили им свою решимость заодно с беременностью той, в чьих глазах они прочитали такую упорную силу, что она вмиг заставила их с благоговением отступить и, хлопоча, предоставить ей кров, угождая ее презрительной к ним и гордой собою уверенности — ведь крыша над головой нужна была не для того ей, чтобы спастись от дождей или ветра, а потому, скорее, что так оно просто удобней, особенно если ты носишь под сердцем ребенка и привыкла всегда и везде спать с тем, кто тебе его подарил.
Тут-то оно с ними и произошло — превращение.
Иначе и не назовешь, размышлял Ацамаз. Они узрели вдруг истинное средоточие своих воплощающихся надежд, и средоточием этим были уже не они, а пришельцы. Не столько оба пришельца, сколько она. Дело было не в одной только смуглости кожи, в которой они могли, но не решались — по крайней мере, вслух — угадать нездешнюю, буйную кровь, цветные шумливые пляски да раскинутый табор в степи. Причина была в том исходившем от нее душным запахом искушения грехе, на который никто бы из них никогда без нее не осмелился: она умела не подчиняться — ни долгу, ни стыду, ни совести, потому что они мало что значили, когда она оказывалась вдруг рядом с теми, кто привык сверять по ним свои похожие дни. Глядя на нее, они невольно поддавались необъяснимому, неправильному, однако явному и оттого обидному чувству ущербности, которое накатывало на них неприметной, но неизбежной волной, стоило ей смерить взглядом их лица и великодушно простить им то, что они осмелились повстречаться ей на пути.