С матерью мы ее не услышали. Хотя возможно, что я ошибаюсь… А вот молоко и стерегущую двуколку лошадь с рыжей чесаной гривой я помню очень хорошо. Их видно столь ясно, будто они все так же стоят в той пыли, и перед ними плывет по прохладному воздуху прямо к моим ресницам темный кувшин с густым молоком. Я могу призвать их к себе в любую минуту, и они послушно возникнут из какой угодно тьмы и прозрачности… Понимаешь, о чем я?
— Да. Продолжай.
— Наверно, она была еще очень молода, но этого во мне не отложилось. Вся она осталась в прошлом, таком далеком, что, когда я пытаюсь связно думать о нем или о ней, меня бьет озноб. Это как слушать эхо в ночи и понимать, что оно звучит для тебя и при этом оно никогда о тебе и не вспомнит… (Смотри, лучина кивает нам головой, видишь? Будто стекает капелька пламени…)
Кожа у нее была белой, хотя, конечно, не такой, как то молоко. Что еще?.. Да ничего почти. Помню разве что самый конец: яркое солнце и шумный летний дождь, запах мокрой веранды и золотистую роскошь волос, пущенных по плечам. Она стояла к нам спиной и смотрела на дорогу в лужах, потом смахнула, как крошки, воду с перил, обернулась на нас, прикрыла собою солнце, поправила шляпку и спокойно ушла. Спустилась по ступенькам и, пачкая юбки, пошла по грязи. Пересекла для начала дорогу, сорвала попавшийся на обочине веник травы, отерла им туфли, швырнула в канавку и двинулась дальше, сквозь заросшее бурьяном поле. Больше мы ее не видали…
— А отец?
— И вот тут возникает отец… Понимаешь, прежде, пока была мать, его самого будто и не было. Ни одной картины с ними двумя.
Он был красив и богат. Я помню, как он однажды смеялся, когда наш сосед — лысый толстяк с моноклем в глазу (знаешь, такая стекляшка, как пробка, а за ней мучится щукой зрачок?) — рано поутру уносил в своей шляпе, прикрыв ее дрожащей рукой, ассигнации с золотом, которые только что выиграл в какую-то долгую (началась она еще прошлым днем) карточную игру. Заметив, что тот трусит, как бы он его не убил, отец хохотал — громко и искренне, — хлопая себя по бокам и стирая рукой выступившие от смеха слезы. И все говорил, пока тот пятился от него к экипажу: «Кабы не твое дворянство, дал бы тебе еще, честное слово! За просто так! Гляди, как они тебя будоражат. А я вот деньгам радоваться совсем уж отвык… Для меня они все равно что пружина для времени: растягивают дни до полной невозможности да томят ожиданием. Для тебя же, смотрю, они еще горячи!..»
Глаза у него были большие, пожалуй что черные. Обычно они совсем не блестели… С чем бы сравнить? Их будто насухо промокнули бедой, — так что слезы те я запомнила. В отличие от матери, смеялся он часто, но улыбаться совсем не умел. Бывало, доставал из футляров пистолеты и часами их чистил, — наблюдая за этим со стороны, я впервые увидела, как бесконечно умеет тянуться жизнь, изводя себя его терпеливыми пальцами и глухим ко всему молчанием, сквозь которое до него уже не доходили ни наши голоса, ни скрип двери, ни даже жажда с голодом. Чистя оружие, он забывал обо всем.
Отца называли «граф». Он был сух и подтянут, а кожа была, как моя — смуглая, гладкая. Иногда он впадал в жуткую ярость, брал в руки кнут, шел в конюшню и долго смотрел на своих лошадей. От его взгляда они делались нервны, начинали всхрапывать и бить по полу копытами. Было видно, как им хочется от него убежать. Потом он принимался хлестать кнутом по барьеру, ни разу, правда, не задев никого из коней, но страх их был уже на пределе.
Лошадей было пять или шесть, и два раза они его чуть не убили, выбросив на скаку из седла. Я помню, как его привозили во двор на каких-то крестьянских телегах. Только он был живуч. Нам с сестрой разрешали его навещать во время болезни, и я помню, как раз он лежал на измятых своих простынях с серым лицом и непонятного цвета губами, а на руки и грудь его наложили повязки. Он долго глядел нам в глаза, потом замотал головой, и нас увели. Пожалуй, нам было жалко его, но не слишком: наверно, больше тут было страху, потому что в повязках да лежа он становился для нас совсем уж чужим, больше, чем был каждый день. Понимаешь? Ведь он был нам отцом…
Мне кажется, доведись ему выбирать, — он выбрал бы мать, а не нас. Но матери там больше не было. Только слуги, огромный дом с пустыми окнами да его подвыпившие друзья… Куда она подевалась, мы так и не поняли, однако он, я думаю, знал и носил эту муку в себе. Матери там больше не было, но жили мы так, будто она там везде — в каждом нечаянном звуке, в шелесте штор, в колыхании ветра, в толкотне блуждавших по комнатам голосов, в зыбком движении тени от лампы — везде… Ее было там больше, чем нас и отца, понимаешь?
— Да. Она ушла, но не исчезла. Я понимаю.
— Странно, что мне запомнилось молоко… Быть может, оттого, что к груди она нас даже не подпустила.
— Почем ты знаешь?