Балканский, худой, высокий, бледный, одетый в какой-то странный балахон, восседал в центре салона в большой детской качалке. Публика, собравшаяся вокруг него, состояла преимущественно из молодых людей. Когда мы вошли, один из этих юношей, очень похожий на толстого важного мальчика с розовыми щечками, читал вслух стихи явно своего собственного сочинения. Когда он кончил, Балканский величественно протянул руку и сказал:
— Дай-ка мне его сюда, Харагошческу. Дай мне твой сонет.
Мальчик с трепетом протянул мэтру свое сочинение. Взяв его в руки, Балканский извлек из кармана огромный карандаш и перечеркнул все четыре строфы сонета.
— Молодой человек, — дружелюбно сказал поэт. — Ты гениален. Из тебя получится второй Шекспир или второй Данте. Если уж очень будешь стараться, возможно, что ты поднимешься и до моего уровня. Возможно, что ты даже меня превзойдешь. Но в этом сонете годится пока только то, что я не перечеркнул. Только это…
Я приподнялся со своего места и вытянул шею, пытаясь разглядеть получше, что именно Балканский не вычеркнул. И увидел одно-единственное слово: сонет. Впрочем, точности ради следует сказать, что маэстро не перечеркнул также подпись: И. Харапник-Харапническу.
Проявив слишком большое любопытство, я обнаружил себя. Поэт меня заметил и, безошибочно догадавшись, кто меня привел, спросил Диоклециана:
— Этот молодой человек пришел с тобой? Он пишет?
Юга Диоклециан ответил:
— Ничего подобного, дорогой маэстро.
— В таком случае зачем ты привел его в обитель поэзии?
— Он рисует, дорогой маэстро. И неплохо.
Маэстро пристально посмотрел на меня и сказал:
— Молодой человек, ты будешь вторым Микеланджело. Вторым Леонардо. Или только Рафаэлем. Это видно по блеску твоих глаз, зеленых, как майская трава. С завтрашнего дня ты приступишь к созданию моего портрета. Я заплачу за него чистым золотом.
— Я очень вам благодарен, маэстро…
Вероятно, поэт даже не расслышал моих слов. Он продолжал:
— И вот таким образом, зацепившись за полы моего сюртука, ты тоже достигнешь бессмертия. Современники меня презирают. Но будущие поколения будут меня обожать. Они воздвигнут мне статуи и монументы. Они будут превозносить мое имя до небес… До луны… До звезд…
Говоря это, поэт смотрел куда-то поверх голов присутствующих. Может быть, он видел небо и звезды? Потом он снова посмотрел на меня. Теперь он смотрел мне прямо в глаза и продолжал:
— Молодой человек, настанет день, когда ты будешь прогуливаться со своими внуками по улицам этого города. И, показывая на мою статую, скажешь: «Я знал этого удивительного поэта. Я пожимал руку этому замечательному художнику. Ту руку, которой он писал свои бессмертные стихи!»
И старик торжественно протянул мне свою правую руку. Длинную, худую и удивительно красивую руку, хотя от нее уже остались только кожа да кости. Я пожал ее и вздрогнул — она была холодной как лед. Может быть, руки мэтра уже умерли? Может быть, и сам он уже находился на пороге смерти? Руки его были сухими и холодными, как у покойника.
Кто-то из окружающих шепнул мне на ухо:
— Поцелуй ему руку… Чурбан! Поцелуй скорее руку.
Но я еще ни разу в жизни не целовал руку мужчине. Я не целовал руку даже священнику, хотя по деревенским обычаям это было в порядке вещей. И я притворился, что не понял совета. Поэт, кажется, был удивлен, но не обиделся. Он указал мне на место у своих ног и, продолжая покачиваться в своей качалке, вдруг обратился к другому молодому человеку, который стоял за его спиной, словно ожидая приказаний. Это был очкастый юноша, одетый в старый потрепанный пиджак черного цвета.
— Мельхиседек, — сказал ему поэт. — Мельхиседек — король поэзии и мой любимый сын — приготовься.
— Я готов, дорогой отец и великий учитель. Я всегда готов служить вам.
Сказав это, Мельхиседек, любимый сын маэстро и король поэзии, положил на стол чистый лист бумаги, карандаш и приготовился писать под диктовку. Маэстро закрыл глаза и, продолжая покачиваться в качалке, начал тихим, капризным тоном ребенка, затеявшего игру с самим собой, произносить какие-то слова, которые вскоре, к моему великому изумлению, стали слагаться в стихи.
В комнате царила напряженная тишина. Все присутствующие молчали. Молчал даже Диоклециан. И я молчал. Ни звука, кроме таинственного шепота поэта и осторожного шелеста бумаги в руках Мельхиседека. В комнате было тесно и душно. Но я почему-то вдруг почувствовал холод. Я был сильно взволнован и вскоре понял, что все присутствующие здесь чувствуют то же, что чувствую я. Господи! Что же произошло? Мы присутствовали при
В эти минуты я снова понял, что, в сущности, я человек слабый. Мне хотелось плакать, и я не мог совладать с собой.