Ведь это были Качалов и Михоэлс, и находились они на расстоянии пяти-шести шагов от меня! Михоэлс говорил что-то очень серьезно, и Качалов слушал тоже очень серьезно, поглаживая пальцами левой руки пальцы правой. Михоэлс сидел набычившись, выпятив нижнюю губу и стиснув между коленями сцепленные руки. Вот бы подойти к ним поближе, ведь я никогда не слышал их обычных, нетеатральных голосов. Потом они вдруг захохотали – от души, громко и долго, они заходились от смеха, изнурялись, пытались заставить себя замолчать, но нет, снова хохот раздирал их рты, и они принимались раскачиваться, как китайские болванчики, и я почувствовал, что, глядя на них, и сам начинаю смеяться, да все громче, да все закатистей. Я отвернулся, потому что на меня стали обращать внимание – с чего бы это он один, вроде бы без причины, хохочет? А потом Качалов положил руку на плечо Михоэлсу, и Михоэлс уперся ладонью в отворот качаловского пиджака. И что-то такое милое, сердечное было в этой мизансцене, что не могло не запомниться. И запомнилось. Навсегда.
Ростом Михоэлс был не так уж высок, но крупноголов, плечист, коренаст. Его жесты бывали так выразительны, странны и царственно завершенны, что, казалось, словами их сопровождать не надо.
В ВТО в начале войны два титана сцены, Михоэлс и Зускин, играли кусочек из «Путешествия Веньямина III». Трудно поверить, но я почти забыл звуки их голосов и ритмы речей, но помню до мельчайших подробностей все движения Михоэлса – он шел от портального столба в глубину, а потом обратно, к авансцене, и по ней снова к тому портальному столбу. Перед моими глазами широкий твердопоступный шаг его сильных ног, которые, видно, устали, несмотря на всю выносливость, тащить грузное тело; его руки, которые, чтобы сохранить равновесие, то и дело опирались ладонями о воздух, и они, эти нижние слои воздушной плоти, оказывались опорой его рукам и удерживали его вертикально. Его могучие плечи были почти уже не в силах нести крупнокалиберное ядро плешивой головы, и шея от тяжести груза спрессовывалась, напрягаясь. И лишь торс, чуть покачиваясь из стороны в сторону, удерживал этот живой сосуд ума и чувств. Его голова рождала думы, исполненные мудрости и значения, они выталкивались из гнезда, как молодые орлы в свой первый полет, и все до единой воспаряли и не рушились наземь. И его тихое бормотание, словно тайные глубинные гулы перед землетрясением, путаясь в губах, вдруг срывалось в крик, от которого содрогались и стены и сердца… А Зускин, всегдашний сценический спутник Михоэлса, жил на маршруте Веньямина III в своей особой шутовской манере. Он вился вокруг виноградной лозой, тщась усиками пальцев зацепиться за михоэлсовский монолит, и страдал, что ему это не удавалось. Духом своим, музыкальным облаком, пластическим выражением которого он явственно был, Зускин самозабвенно вихрился вокруг Веньямина III, уплотняя тот воздух, на который, чтобы не упасть, и опирался старый путник, из последних сил бредущий по пустой земле, под сухой стук пастушьего посоха о доски пола… И если бы меня спросили: что есть эпос? Я бы ответил: вот это.
Прошло несколько лет, в 1947 году театру Михоэлса запретили играть спектакли и директор Студии Станиславского попросил меня пойти на Малую Бронную и промерить ту сцену применительно к нашим декорациям. Видимо, мы собирались переезжать в это грозящее опустеть помещение. Я четко помню морозное солнечное утро, заметенные сверкающим снегом переулки вокруг Бронных улиц. Я весело шел пешком, и на душе у меня было легко – ведь мы вроде бы получали настоящее, свое театральное здание!.. Я взбежал по лестнице актерского подъезда. Широкий марш упирался в столик вахтерши. Это была худая пожилая женщина в теплом платке, перепоясывавшем крест-накрест телогрейку. Я объяснил ей, зачем пришел, она в ответ весьма многозначительно и скорбно улыбнулась и, указав рукой в коридор, сказала:
– Идите, пожалуйста… Туда… Он там…
Я пошел по полутемному коридору, мимо чуть приоткрытой двери – из узкой щели вырывался яркий солнечный луч. Проходя мимо, я с опаской кинул взгляд в эту щель – помещение казалось пустым. Ну, так и лучше, подумал я. Впереди, над дверным проемом, светился пожарный фонарик, видимо, над входом на сцену. Я толкнул обитую железом дверь. Конечно, это была сцена. Дежурная лампочка на треноге стояла посередке. Глаза уже привыкли к темноте, и я не спеша двинулся к рампе. Потом широкими, метровыми шагами промерил авансцену, карманы и глубину, записал цифры и оглядел темный, как яма, зал. Чуть отсвечивали во тьме спинки стульев и чуть посверкивали в вышине хрустальные чечевицы люстры. Помню, я подумал об агорафобии – боязни открытого пространства, о Леониде Мироновиче Леонидове, страдавшем этим недугом последние годы своей актерской жизни. Как завораживающе страшен темный зал, этакая горизонтальная пропасть без конца и без края… Кажется, вырубленный кусок вселенной, отсеченный от ее бесконечности, плавает на поверхности космической тьмы.