И среди политических обнаружилось преодоление привычного взгляда на «сектантские бредни». Один из них признал в разговоре с журналистом, что хотя «для пропаганды народ неподходящий», но по сути «в их жить по-Божьему» куда меньше буржуазности, чем в нашей «социальной справедливости»[653]. Если бы эта истина проникла в мозги большинства революционеров! И совсем печально знать, что для этого нужна «общая» каторга. Но и на Сахалине политических перебывало за историю тамошней каторги всего около шестидесяти человек. Таковы статистические «ужасы царизма». Да и те революционеры, что побывали там, большей частью презирали религиозных «фанатиков». Не пытаясь «принять чью-то сторону», Дорошевич приводит в подробностях взаимные мнения друг о друге «наиболее терпимых» сектанта и политического, обнажая главную общественную необходимость — не пропаганды, а диалога народа и интеллигенции, просвещения и терпимости как пути возможного общего спасения. Читатель таким образом подводится к мысли, что не в революционной пропаганде, не в стремлении к насильственному слому жизни заключается исполнение того долга перед народом, которым болела русская интеллигенция, а в его просвещении, в работе на культуру общества, на преодоление темноты и бесправия. И сахалинские политические, ставшие на острове учителями, статистиками, метеорологами, этнографами, выплатили свой долг сполна. Их судьбы — прекрасное подтверждение правильности того пути, который избрала — увы! — только часть русской интеллигенции и который был перекрыт кровавой практикой революционного переустройства мира. Народнический период русского революционерства в известной части своей, отвергнувшей радикализм, террор, рождал просветителей и больших ученых, большевистский — только палачей и жертв.

«Если я увижу каторгу, — я увижу ее такою, какова она есть, а не такою, какою ее угодно будет показать мне гг. служащим»[654], — эти напоминающие клятву слова были произнесены в самом начале пути, когда еще не было известно, удастся ли побывать на Сахалине. И вот сбылось: за три с половиной месяца остров изъезжен вдоль и поперек, изучены все ступени каторги от Александровской кандальной тюрьмы до каменноугольных рудников в Дуэ и богадельни в Дербинском, состоялись встречи с сотнями людей — от высшего начальства каторги до последнего нищего. Записаны песни и поэзия каторги, специальная глава посвящена «каторжному театру». Дорошевич был на представлении пьесы «Беглый каторжник», «сочиненной тюрьмой, созданной каторгой», «ее любимой, боевой пьесы». Очерки «Каторжный театр», «Язык каторги», «Песни каторги», несомненно, составляют по-своему ценную часть документов по истории «каторжной России». Здесь журналист, можно сказать, выполнил в определенной степени работу этнографа.

Дорошевич не написал «резюмирующего» очерка. В этом не было нужды, поскольку широкая и богатая подробностями картина сахалинского каторжного быта, воссозданная в его очерках, говорила сама за себя. Впрочем, есть в них и вполне определенные итоговые высказывания: «Если исправление и возрождение немыслимы без раскаяния, то Сахалин не исполняет, не может исполнять своего назначения. Все, что делается кругом, так страшно, отвратительно и гнусно, что у преступника является только жалость к самому себе, убеждение в том, что он наказан свыше меры, и, в сравнении с наказанием, преступление его кажется ему маленьким и ничтожным»[655].

И в позднейших выступлениях, так или иначе связанных с темой каторги, он буквально обвиняет: «Какого хорошего результата можно ждать от того, что вы посадите человека в помойную яму? А Сахалин — это помойная яма, где люди, совсем живые, и люди, „еще живые“, свалены в одну кучу, среди людей разлагающихся и разложившихся <…> Сахалин построен на огромной лжи: — Возрождать преступника»[656].

Предвидя судьбу осужденного на 12 лет каторжных работ Александра Кара, «мальчишки 18-ти лет», он буквально по годам просчитывает через что предстоит пройти «этому маленькому и болезненному юноше» на протяжении почти трех десятилетий (включая поселенчество и положение «крестьянина из ссыльных»), прежде чем тот вернется в Россию.

«Кого, когда воскрешал, кого может нравственно воскресить „мертвый остров“»?[657] — этот вопрос постоянно звучит в его публицистике на судебные темы. Каторга видится жутким анахронизмом на пороге XX века. В этом убеждает и знакомство с японской каторжной тюрьмой в Нагасаки, где он побывал после Сахалина и где ему в качестве сувенира предложили кусочек шнурка, на котором был повешен преступник[658], и книга француза Эжена Деграва, прошедшего страшные испытания на каторге во Французской Гвиане. К ее русскому переводу, выпущенному издательством Сытина в 1904 году, Дорошевич написал большое предисловие, содержащее бескомпромиссный приговор: «Речь может, должна идти о другом: о совершенном исключении каторги из числа наказаний»[659].

Перейти на страницу:

Все книги серии Символы времени

Похожие книги