И хоть не сделала она ничего дурного, но каким ужасом и омерзением она полна к самой себе, к своему оскверненному и поруганному телу.

20 лет — 20 лет! — всю жизнь, которую я прожил до сих пор, — я прожил на положении проститутки, которую осматривали в комитете:

— Не заразила бы она кого-нибудь!

И не заразила бы из корысти. Потому что известно:

— Они все из-за пятачка!

И я все это терпел.

Каким же отвращением к себе я полон».

Он обвиняет себя «в терпении». Потому что согласился на эту жизнь «на правах арестанта, содержащегося под стражей», поступился своим человеческим достоинством. Так нужна ли свобода печати этим «исковерканным, зачахшим», потерявшим уважение к себе людям? Но ведь придут, возможно уже близки, иные времена, когда будут во всей полноте востребованы «два величайших дара человека, его мысль и его слово». Он верит: «Настанет время, когда быть русским журналистом будет достойно человека <…>

Сколько новых талантов проснутся при возможности быть честным и искренним.

Ведь героем рожден не всякий. А честным может быть каждый. А честность для литератора — сказать все, в чем он убежден, во что он верит.

Без этого его долг не выполнен. И совесть замучит его.

Так дайте же возможность быть честным не одним героям.

Только дайте.

И вы прославите ваше время, вашу страну. И ваши имена будут гореть алмазами в лучах ее славы, во веки веков»[1006].

К кому обращена эта пафосная мольба? Кто должен дать эту возможность быть честным? Дорошевич не называет адресата, потому что негоже даже привыкшему «терпеть» литератору умолять власть о снисхождении, о понимании нужд литературы, печати. Но он не герой, не революционер. Следуя заповеди «не сотвори себе кумира», он просто хочет быть честным. К тому же он хорошо знает историю России, где прежде всего государство определяло пути экономического, социального и культурного развития. И потому не видит другого пути, как, преодолевая «ложь молчанья», убеждать ту же власть, воздействовать на общество, выстраивать диалог.

Последнее представляется ему особенно важным сейчас, на пороге 1905 года. Он чувствовал: в России начинается нечто сверхважное для ее ближайшей истории. 1 января в «Русском слове» появилось пророчество, которое сам он, впрочем, таковым не считал:

«Било двенадцать. Я думал:

— Привет тебе, великий исторический год!

Десятки и сотни уходят в вечность серые, бесцветные, — как мы <…>

Тебе суждена иная судьба.

Не надо быть пророком, чтобы предсказать это.

Ты останешься.

Тебя не забудут.

Никогда.

Великий, страшный год.

Пройдет столетие — историк спокойный, беспристрастный, правдивый, — какими делаются историки через сто лет, — расскажет всю правду, всю истину о годах минувших.

И волнением зазвучит его голос:

— Настал 1905-й год».

Первые недели января подтвердили, что год будет непростой. После расстрела рабочей демонстрации у Зимнего дворца по стране прокатилась волна забастовок. В этом отклике на расправу с мирными манифестантами Дорошевич увидел первые признаки общественного пробуждения. «Страна принимает участие в устройстве своей судьбы», — писал он в фельетоне «Забастовка»[1007]. Очевидный казус состоял в том, что когда участие в своей судьбе попытались принять рабочие сытинской типографии, предъявив экономические требования (восьмичасовой рабочий день, повышение заработной платы и проч.), им было отказано, а забастовка, из-за которой 13 и 14 января газета не вышла, была осуждена.

Перейти на страницу:

Все книги серии Символы времени

Похожие книги