И вот Дорошевич, «еще молодой литератор» (как не быть «молодым» и в сорок лет при такой зависимости от цензуры), готовится предстать уже перед пятым в его жизни начальником Главного управления по делам печати. Звереву, в которого летели критические стрелы с разных сторон, пришлось уйти. Но кто займет его место? Конечно, начальник Главного управления по делам печати «не может остановить общественной мысли», зато притормозить ее «своевременное выражение» ему вполне по силам. Но если журналисты это «люди, содержащиеся под стражей», а начальник Главного управления по делам печати приставленный к ним прокурор, то «пусть будет хоть тем, чем предписано законом быть для арестованного прокурору. Не одним суровым обвинителем, но и защитником прав бесправных»[1010]. Увы, новый начальник управления А. В. Бельгард, бывший эстляндский губернатор, уже не очень много мог в тогдашней ситуации, хотя и пытался лавировать между высшей властью, требованиями царя и то вздымавшимися, то опадавшими волнами общественного протеста и, вероятно, благодаря этому продержался на посту до 1912 года.
Конечно, нужно было реформировать законодательство о печати, а это означало прежде всего убрать ненавидимую всем газетным сообществом статью 140 устава о цензуре. Статья эта запрещала обсуждать в печати любые мало-мальски значимые общественные проблемы и помещать сообщения, в которых, по словам А. Ф. Кони, «самый придирчивый взгляд не усмотрел бы ничего, quid detrimenti rei publicae capiat» [1011][1012]. И одновременно она же, пресловутая 140, давала широчайшие возможности карать издание вплоть до закрытия. Само наличие такой статьи в законодательстве Дорошевич считал дискредитацией печати. Любой российский обыватель знает, отмечал он в фельетоне «Статья 140-я», что пресса «не может писать». «А ценится только слово свободное. Только свободному слову поверят, что оно искренно». Ведь может наступить «момент, когда потребуется помощь печати. Кто тогда ей, дискредитированной, поверит? Кто обратит внимание на ее голос, когда все знают: „Попробовали бы они иначе написать?“». И вот такой момент настал, общественные силы пришли в движение, молодежь разгорячена, а у печати оказался заткнут рот, она не смогла подготовить общество к обсуждению назревших проблем и потому «сыграла в теперешнее время печальную, хотя и невольную роль.
Что она могла сделать?
Сознаться:
— Господа! Мы ничего не можем писать. Только то, что позволено!»
А время не ждет, события приобретают все более острый характер. Но «что может сделать сейчас печать при всем ее желании?» Что может сделать сам Дорошевич? Идут забастовки студентов, требующих народного представительства, гражданских свобод, а Суворин убеждает молодежь: «Страна тратится на вас, а вы не хотите учиться». «Если бы теперь было время улыбаться, нельзя было бы читать этого без горькой улыбки. До чего можно постареть и побогатеть». «Да разве так говорят с молодежью? — обращается Дорошевич к забывшему собственную молодость и писания 70-х годов издателю „Нового времени“. — Надо „говорить и думать как Шиллер“, а вы „говорите и думаете как подьячий“.
И даже не как подьячий, а как человек, всю жизнь свою только и делавший, что покупавший чужой труд.
— Вам платят — значит обязаны!»
Но что может он сам сказать, следуя примеру Несчастливцева, героя пьесы Островского «Лес»? Способен ли на шиллеровское слово?
«Мне представляется к молодому человеку, чистому, благородному, пришедшему искать знания, иная речь.
Мешают ли эти забастовки знанию? Если да — таких забастовок не может быть.
Знание — вот наша сила. Знание — вот наше:
— Сим победиши!
Знание — единственное оружие, верное, которое прокладывает дорогу вперед.
И если эти забастовки вредят знанию, то их не может быть».
Дважды он повторяет это «не может быть», точно убеждая самого себя. Но ведь нужно быть искренним прежде всего перед читателем, который должен поверить, что журналист «не желает продать своих убеждений ни за что, даже за популярность…» Поэтому, когда воображаемый юноша, к которому обращены аргументы насчет «вредящих» знанию забастовок, спрашивает: «А если бы ваш взгляд на наши забастовки был иным, вы тоже имели бы возможность высказать его так же свободно?», он понимает, что его «искреннее, продуманное, прочувствованное слово превращается» в его же собственных глазах «в лирику на дозволенную тему».
«Что-то вроде оды „О пользе стекла“.
Кто же на нее обратит внимание?
Так съела печать статья 140-я»[1013].