Полина Дмитриевна знала шахту не по рассказам. В сорок третьем она приехала в Донбасс по комсомольской путевке. Орудуя ломом и лопатой, в стужу разбирала руины взорванной и сожженной гитлеровцами красавицы «Первомайки», построенной в канун Великой Отечественной войны. Потом очищала от ила штреки, грузила обвалившуюся породу. Восстановили шахту — осталась на подземных работах. Прежняя, наскоро восстановленная «Первомайка» была опаснее теперешней, но Поля спускалась в нее так же уверенно, как вот уже два десятка лет заходит в школьные классы. Мужу, бывшему фронтовику-разведчику, его профессия тоже не внушала страха, и он не давал Поле повода бояться за него. Правда, в первые годы их совместной жизни, когда Егорушка частенько перебирал и уходил на шахту с несвежей головой, опасения порой закрадывались в ее душу, и Поля, если работали в одной смене, выдумав причину, наведывалась в его забой, чтобы удостовериться — «отклыгал» ли? не прошибло ли с похмелья?
Но Егорушка имел завидное качество: как бы не перебрал накануне, достаточно было ему только ступить в клеть — обретал силы и ясную голову. И дурные предчувствия постепенно навсегда покинули Полину Дмитриевну. Потому ли, что мысль о внезапной гибели мужа более четверти века не закрадывалась ей в душу, или потому, что она охотнее верила в хорошее, чем в плохое, отчаяние, охватившее ее после выступления Глоткова, мало-помалу угасло, сменилось уверенностью, что все закончится благополучно. И Полина Дмитриевна уже беспокоилась о Маше Чепель, оставшейся для нее прежней хлопотуньей-школьницей, о готовой на безрассудство Мотре Ляскун. Но больше всех ее тревожила Бриллиантова. Услышав, что Максим попал под выброс, она как отошла к окну, да так и застыла около него.
А Бриллиантова, обосабливаясь, хотела одного: скрыть от других свои истинные переживания. Но когда она осталась наедине с собой, все, что, казалось, прошло мимо сознания, вдруг обступило ее, вошло ей в душу. Бросивший в озноб вопль Хомутковой, беззвучный плач Маши Чепель, громкие, навзрыд, причитания Мотри Ляскун, глухой стон Манукова как бы расплавили ожесточившееся сердце Агнии. «Как ты могла желать гибели мужу и отцу твоих детей? — допрашивала она себя. — Не ты ли сделала его таким, каким он стал? Ведь ты никогда не любила Максима и женила его на себе, опасаясь остаться в старых девах. Ты притворялась, а он верил, что любишь его, и все, что ты хотела, а он мог, делал для тебя. Потом ты начала трепать хвостом и тушить его ревность спиртом, который приносила о медпункта. Так продолжалось год, два, пять… Ты сделала его таким, каким он стал, ты, ты, ты!»
Агния закрыла лицо руками, и пальцы ее стали мокрыми. Потом безучастно смотрела в окно. Перед ней мельтешили, роились красные, синие, оранжевые, зеленые звездочки…
Тригунов еще ниже склонился над эскизом аварийного участка, продолжая наносить на него результаты разведки.
Наблюдая за мимикой и жестами Тригунова, взвешивая содержание вопросов, которые тот изредка задавал Маничу, пристально вглядываясь в условные обозначения и цифры, щедро рассыпаемые командиром отряда по ватманскому листу, Колыбенко отчетливо представил картину, какую увидели горноспасатели там, под землей, и, уверенный, что слова Тригунова мало что могут изменить в ней, не торопил его, а ждал, пока тот соберется с мыслями.
Позвонил командир взвода. И карандаш Тригунова снова забегал по шероховатой поверхности ватмана, покрывая цифрами и условными знаками уже не откаточный, а вентиляционный штрек. Но вот рука его замерла:
— Ясно, товарищ Гришанов. Оставайтесь на вентиляционном. До особого распоряжения. Записали? — обратился он к Репьеву, слушавшему разговоры командного пункта с шахтой по параллельно подключенному телефону. Получив утвердительный ответ, развернул эскиз в сторону Колыбенко.