Все зашевелилось: захлопали двери, задвигались бойцы, и мать вывела Орысю во двор, посадила на скамью под вербой. Мимо Орыси пробегали бойцы с какими-то свертками, мешками, ящиками, кто-то звякнул лопатой, и один из красноармейцев сказал:
— Тут в саду и выроем.
Из хаты они вынесли что-то длинное, завернутое в шинель. Ульяна взяла Орысю за руку и сказала:
— Пойдем.
Позади хаты, меж кустами шиповника, полукругом стояли бойцы. Они подняли винтовки, трижды выстрелили, и эти выстрелы привели Орысю в чувство. Свекровь смотрела на нее словно после долгой разлуки. Этот взгляд удивил Орысю, и она никак не могла понять, что он означает; узнала Чумаченко, который стоял рядом с Дорошем, бледный и хмурый. Орыся глянула на свежую могилу и все поняла, но плакать не могла, а лишь дрожала как в лихорадке и куталась в платок. Вдруг прибежал боец, что-то крикнул. В одну минуту двор опустел.
Всю ночь бойцы ехали на восток. На рассвете остановили машину в Ахтырских лесах. Микита Чугай поправил на груди автомат и крикнул бойцам:
— Тащите его сюда.
Карпу развязали руки. На желтые пески ложился рассвет.
— Поставьте его под той сосной.
Карпо потирал онемевшие руки, увязая ногами в песке, и лицо его стало как яичный желток.
Чугай направил автомат ему в грудь и спросил:
— Ты знаешь, за что я тебя убиваю?
Карпо спесиво задрал кверху стриженую голову:
— За то, что мой род — хозяева, а ты — гнида.
— Нет, Карпо,— отставил ногу Чугай и усмехнулся.— За то, что ты белый свет темнишь, а я хочу, чтобы в нем светло было. Ты — зло, а зло нужно вгонять в землю.
И запрыгал в руках автомат, и загремело по лесу.
Бойцы пошли к машине, а Чугай — к сосне, чтобы последний раз взглянуть на Карпа. Тот лежал под деревом согнувшись и рыл руками землю, а песок вокруг темнел и набухал кровью.
7
Тихими сентябрьскими рассветами хозяин, выгонявший скотину на пастбище, прислушивался, не подальше ли гремит, не отходит ли фронт, не гонят ли немца назад. Но фронт приближался. Сначала грохот доносился со стороны Миргорода и Гоголева. Потом перекатился левее, но вскоре стал затихать.
Немцы прошли стороной, в Трояновке их никто не видел. В народе ходили страшные слухи: фашисты бросают детей в огонь, расстреливают мирное население, зверски истязают пленных красноармейцев. Вешают на телеграфных столбах стариков.
Слухам этим верили, так как в селе еще были живы свидетели 1918 года и участники империалистической войны, которые говорили:
— Сыты мы этими немцами по горло. Отведали в плену ихних палок да кнутов.
— Неужели они звери какие? Даже ребятишек в огонь бросают? — допытывались женщины.
— Это ему вроде как березовое поленце кинуть, чтобы огонь жарче горел.
— Да мы ему ухватами глаза повыкалываем,— грозились женщины.
А канонада все отдалялась и отдалялась. Стало ясно, что наши отступили. Село замерло и притаилось: вот-вот должны были появиться немцы. Страх овладел людьми.
По ночам неизвестно отчего стонали двери, а в клунях шуршало сено, слышался какой-то шепот. Мужики говорили, что это прячутся раненые бойцы и советуются, как догнать своих. Женщины утверждали совсем иное. Они клялись, что это немчура скрывается на чердаках «с радиём» и указывает, где бомбить.
— Мелите, мелите, войска уже невесть где, а немец будет на чердаках сидеть! Выдумали черт-те что,— ворчали старики.
Как ни странно, загадку эту раскрыли дети. Робкой стайкой подошли они ночью к сараю и при свете луны увидели в щелочку сгорбленного старика, который сидел, опершись на палку. Он то бормотал, качая головой, то замолкал, будто прислушиваясь к ночной тишине, то неожиданно вскакивал и, воздев кверху руки, гневно грозил черному дьяволу, который таился где-то там, в небе, и лицо старика в желтых лунных бликах было безумным, как у разгневанного духа земли, глаза полыхали сатанинским пламенем, а с почерневших губ сыпались проклятья.
— Идешь? — спрашивал он, грозя кулаками в небо.— Иди, иди на свою погибель.
И снова садился на поломанные ясли или на старое колесо, забытое людьми, и грустно покачивал головой из стороны в сторону.
— О горе, горе, все прахом пошло. Все прахом,— шептал он, с тоской глядя на черные дверные проемы, зиявшие в ночном тумане, на худые ребра ободранных крыш, с которых сыпалась труха, на разбросанные доски, на старую, рваную, уже никому не нужную сбрую, на рассохшиеся бочки без клепок, на весь тот разгром, который учинили Джмелики.
— А чтоб у вас руки поотсыхали,— стонал он.
Старик не мог примириться с этим разорением. Он понимал лишь одно: все, созданное человеческими руками, должно жить, потому что в него вложен труд и силы многих людей. Дух разрушения был чужд его натуре, он не мог примириться с ним ни на одну минуту и, как только умел, ненавидел его.