Губы запеклись и не раскрывались. Она долго отмачивала их в воде. Пила жадно, не переводя дыхания. Потом опустила голову в корыто и долго стояла на четвереньках, чувствуя, как кровь отливает от головы и становится немного легче. Отцепив ведро, шатаясь, побрела к Насте. Та долго смотрела на Олену, силясь что-то сказать, но язык почернел и распух, и она не могла им пошевелить. Из горла вместо слов вырывалось клокотанье. Олена набрала пригоршню воды и поднесла Насте, чтобы она напилась. Настя отхлебнула два глотка и глазами показала на хату.
Олена направилась к дому.
Двери были открыты настежь. Пахло мукой и спелыми яблоками; посреди сеней валялась опрокинутая кадка с грушами — они раскатились по полу. Несколько груш были раздавлены, и по ним ползали желтые осы. Олена заглянула в горницу, и то, что она увидела, было самым страшным из всего, что ей случилось увидеть за всю свою жизнь, оно полоснуло ее по груди, как лезвием бритвы, и она замерла в дверях. На железной кроватке, стоявшей под окном, лежала Настина дочка, девочка лет пятнадцати, распятая как на кресте. Руки привязаны к передней спинке кровати, ноги — к задней. Она еще слегка подергивала ножками, и, когда вошла Олена, у нее хватило сил поднять головку. Олена подбежала к кровати. Красивые голубые, как у матери, глаза девочки стекленели, лицо почернело от удушья, во рту торчала тряпичная затычка.
Олена вырвала теплую тряпку изо рта. Девочка задышала, судорожно заглатывая воздух. Олена отвязала руки и ноги, принесла свежей воды и прикрыла одеялом тело ребенка. Уже не будет купать ее ласковая мать в любистке, не будет мыть головку настоем ромашки, потому что и сама лежит в саду под деревом и тихо умирает.
Лицо девочки порозовело, но она была еще так слаба, что не могла говорить и лежала с закрытыми глазами. Долго сидела над ней Олена, подперев рукой щеку. Потом окинула взглядом хату и, увидев над столом портрет Гната, упала перед ним на колени:
— Оксен! Гнат! Где вы? Бейтесь же насмерть! — и рухнула на постель, обняв тело девочки.
9
Когда разбитыми дорогами брели бойцы, когда над полями носились немецкие самолеты и строчили из пулеметов и по людям, и по скотине, когда перепуганные люди не выходили не только со двора, но даже из хаты, Онька тарахтел возом, как цыган-конокрад. Где только черти его не носили! С Чупаховского завода привез куль сахару, хоть и подгоревшего: «Придет зима — можно чаю выпить!» Из Зинькова, из разбитых магазинов, припер три мешка соли и пять хомутов, так как хорошо знал, что в войну хомута не достанешь. Был у него инвентарь: два плуга, три бороны, маленькая веялка, которую он приволок с полевого ступкинского стана. Ульяна всякий раз, когда он привозил во двор какое-нибудь добро, отчитывала его, молила, чтобы перестал ездить по ночам, потому что всадят ему пулю меж лопаток, так он и окочурится на вонючих хомутах где-нибудь в глухой степи. Но Онька не обращал на нее внимания. Известное дело — баба черного пенька боится, а он ведь хозяин, и грех ему не брать того, что само в руки плывет.
И он копал тайники, прятал, засыпал, замазывал глиной под печью, на чердаке, в сарае, в клуне. Усадьба трещала от награбленного добра, а Оньке все было мало. Он, верно, таскал бы и дальше, да не раскусил еще, что за власть пришла в село: равнодушна она к кражам или, может, сурова? Значит, нужно подождать, присмотреться. И Онька притаился. Никто к нему не заглядывал, и он ни к кому. Разве что Гаврило заходил попросить молока для детей. Ронял два-три слова и, хмурый, неразговорчивый, шел к своему плетню.
Он знал обо всех отцовских проделках, осуждал его жадность и все больше отдалялся от него. Видел, какие страдания переживает народ, и понимал, что они будут еще страшнее. Все мысли его были по ту сторону фронта, где сражались не на жизнь, а на смерть.
Вначале, когда фронт откатился недалеко и грохот боев долетал порой до села, он ждал своих с часу на час, со дня на день. В нем еще теплилась надежда. Но когда все затихло, он понял, что это надолго, и стал недоверчивым и замкнутым. Ни с кем не общался, ни к кому не ходил. Даже с женой редко вступал в разговор. Единственным человеком, с которым он мог делиться своими мыслями, была мать, и они понимали друг друга с полуслова.
Об отце они почти не говорили. Только один раз Гаврило сказал:
— Что ж это делается, мамо, ведь люди все видят. А когда вернутся наши, что они скажут? Хоть бы вы ему втемяшили, что рука берет, а голова в ответе.
— Ему хоть кол на голове теши — не уймется.
— Выходит, из-за него перед людьми нам краснеть? Срамиться?
— А что поделаешь? Мало я его уговаривала? Видно, горбатого могила исправит… У меня вон за сынов душа болит, ни днем ни ночью тоска не отпускает.
Онька видел, что домашние на него гневаются, но так рад был своим припрятанным сокровищам, что каждая жилочка пела в нем.