Микита Чугай — высокий, крепкий — стоит посреди улицы и растерянно озирается по сторонам: молодая красивая женщина припала к его груди, прилипла, как калиновый листочек к дубовой кадке, и не в силах мужчина оторвать от себя дорогие ласковые руки.
— Ну что ты, Христя? Ведь люди кругом!
— Ой, ты мой родненький, хозяин мой дорогой! — голосит, как над покойником, Христя.
Панас Гичка переступает с ноги на ногу, наставляет старика отца, который слушает сына, понурив голову:
— Бычка, тато, не продавайте, а лучше зарежьте на мясо. Хату тоже перекрывать не надо, а то, может, спалят ее или разбомбят, так ей все равно, как гореть — с новой крышей или со старой.
— Ладно, сынок… А ты уж там береги себя…
Петрусь Чаечка сидит на возу растрепанный и рвет мехи гармошки. Потом поворачивается к жене, которая держит на руках двоих детей, печально смотрит на нее и кричит:
— Чего ревешь, дура? Убьют — выходи замуж, и крышка!
Жена сдерживает рыдания, губы у нее дрожат и жалобно кривятся.
— Детей обижать не смей! Слышишь! Не смей!
Гордий Кошара с женой стоят возле арбы, на которой, прикрывшись картузом, лежит Денис.
— Шли бы домой. Чего стоите над душой? Мне от этого легче, что ли? — ворчит он.
— Боже мой, у людей дети как дети, а этот арестант какой-то,— всхлипывает мать.— И попрощаться по-человечески нельзя…
Она прижимает к глазам чистую тряпочку и отходит к пестрой толпе женщин.
— Езжай скорей! — кричит с телеги Охрим. К нему сквозь толпу пробирается жена с четырьмя детьми.
Наконец подводы трогаются — и снова крик, суета, песни, плач, неугомонные переливы гармошки.
Тимко — в новеньком сером костюме, штаны поверх сапог, навыпуск, картуз на кудрях. Понурившись, прощается с родными.
Собирала его в далекую дорогу молодая жена, горячими слезами лицо омывала, сердце свое иссушила, но не утихает боль, не глохнет, криком подступает к горлу, сжигает душу, как солнце росу, и, может, заголосила бы на весь белый свет Орыся, обхватив ноженьки любимого, не отпустила бы его от себя, да стыдно показать свою слабость; не такое теперь время, не он один идет. Всем миром идут на страшный бой, на врага лютого… И еще стыдится Орыся свекрови своей, опускает перед ней глаза, слова не может вымолвить.
Сегодня утром, когда Тимко уже почти собрался, неожиданно пришла мать… Открыла дверь, поздоровалась и какое-то мгновение стояла в дверях, будто непрошеная гостья, страдальчески, болезненно морщась. Глаза ее застлало горьким осенним туманом, и кто знает, о чем думала старая, мужественная женщина, которую всю жизнь не оставляло горе, а она боролась с ним — когда тихим вздохом, горячей слезой, пролитой ночью, чтобы никто не увидел, а когда и скорбной песней о горемычной чайке, что вывела птенцов на дороге. Может, в это мгновение ей стало горько, что провожает родного сына из чужой хаты, с чужого двора; может, застыдилась, что принесла завернутую в холстинку старенькую латаную пару сыновьего белья, а может, она лучше молодых понимала, какое страшное горе надвигалось на всех, отнимало у нее сына и разрушало его короткое, как сон, счастье… Трудно сказать, о чем думала она, но через минуту Ульяна положила сверток на лавку и принялась хлопотать, снаряжая сына в дорогу. Во всех ее движениях, в ее внимательном взгляде, в тихом, чуть глуховатом голосе уже не было растерянности, она все делала четко и даже строго. Зато у Орыси все валилось из рук. Это сердило старуху, и она наконец накричала на невестку, чтобы та перестала плакать и занялась делом. Орыся затихла, только глаза ее сухо блестели, лицо вытянулось, окаменело. Она все делала машинально, целиком подчиняясь чужой воле. Говорил ей Тимко, чтобы она вышла во двор вытряхнуть его кожушок,— она шла и вытряхивала; велела мать зашить торбу — она зашивала; сказала накинуть платок и выходить из хаты, пора уж — она повязалась и вышла.
Прощанье было суровым и коротким.
— Что ж… Иди, сынок… Подводы все уж тронулись,— сдержанно сказала Ульяна и холодно глянула Тимку в глаза.
Он стоял, сняв картуз, опустив голову, и мать не видела его лица — одни лишь черные как смоль, буйные кудри. Вспомнила, как он, побитый мальчишками или старым Онькой, приходил к ней, стоял вот так с опущенной головой, не жалуясь ни единым словечком,— и поняла, что ему тяжело, что ее материнский долг — утешить его. Но она знала, что слова не помогут, и положила ему на голову свою сухую, огрубевшую от работы руку, погладила кудри и почувствовала, как от этого прикосновения что-то кольнуло ее в сердце. Она прижала к груди голову сына, поцеловала ее коротким поцелуем, перекрестила и легонько оттолкнула от себя:
— Ну, иди, сынок… Бог в помощь!
Тимко надел картуз, не поднимая глаз, повернулся и, спотыкаясь, пошел прочь. За ним изо всех сил заковылял Гаврило, а чуть поодаль босиком брела Орыся.
Шли молча. Возле Беевой горы остановились. Братья молча обнялись, сжали друг другу руки. Обычно румяное лицо Гаврилы теперь побледнело.
— Смотри, чтоб сейчас же написал, в какую часть тебя назначат.
Тимко криво усмехнулся:
— Не до этого будет…
— Береженого бог бережет…
— Оно, может, и так.